— Что именно?
— Видишь, какая я?
— Вижу.
— Золотообрезная, да?
— Какая?
— Это мне один парень московский сказал... Книги такие бывают — дорогие, с золотым обрезом. Сила!..
И тут я разозлился — словно стал сползать с глаз моих зеленый колдовской туман, в который замотала меня моя любовь, как гусеницу в кокон. Нет, я не разлюбил ее тут же — чудес не бывает! — но сквозь ее обаяние вдруг проступило для меня нечто чуждое, даже враждебное.
— Книги продают и покупают, — сказал я сухо, как никогда до того не говорил. — Золотообрезные же еще и коллекционируют... Снобы...
— Ты понимаешь, что говоришь? — удивилась она.
— Я — да, ты — нет.
Остаток пути мы провели, глядя в окно — она по одну сторону столика, я — по другую. Говорить было не о чем. Но когда поезд уже начал тормозить, она сказала примирительно:
— Я, наверное, действительно чепуху сморозила... Ты прости. Знаешь, что я думаю? Ты очень хороший, ясный человек, наверное, в трудные минуты на таких мир держится, но... — Вздохнула: — Я много передумала за неделю. Иногда в полночь, когда так тоскливо и темно, мне начинало казаться, что я еще буду когда-нибудь плакать, вспоминая наше воскресенье в лесу. Но сейчас я вся там, в завтрашнем дне... Давай не ссориться, ладно?
В Москве я отвез ее к тетке, днем мы вместе побродили, посидели в ресторане, а вечером я уехал. И все же не было мне передышки и покоя: три и четыре раза на дню хоронил я наши отношения, таская свою любовь на погост, а она снова и снова без стука распахивала мою дверь, и качались надо мной вершины столетних сосен, и верещала, уносясь с ветки красная белка, и шелестела по своим зализанным пескам лесная речонка. А то вдруг, когда шумела по крышам гроза, начинало наплывать на меня в белую и красную горошинку платье, и залитое дождем милое лицо с высоко вскинутыми бровями, и сахарная улыбка: «Не без добрых душ на свете». Что ж, может, и она думает, отходит душой? И через три недели поспешил я с Киевского вокзала в Сокольники, к ее тетке. А тетка удивилась:
— Зина? Она уже вторую неделю не приходила!
Я спросил:
— Где же она?
Тетка долго жалась, но в снисхождении к земляку выдавила наконец адрес одного кинодеятеля. Когда я позвонил, мне открыл дверь человек лет сорока пяти — пятидесяти, небритый, усталый.
— А вы ей кто? — спросил он.
— Земляк, товарищ.
— Н-да-а, — задумался он. — Ситуация.
— Зина у вас?
— Была.
— Что значит была?
— То и значит — была... Я помогал ей тут, все устроил. Но уже два дня она не возвращается. Мне очень жаль, я действительно хотел, чтобы все хорошо.
— Где она?
— У меня есть только телефон. Можете записать. Мне она сказала, едет к подруге. Вранье. В окно я видел: в такси ее ждали два молодых человека...
Я не стал больше слушать. Мне показалось, что киноработник в самом деле был обескуражен и расстроен, но для чего было входить в подробности? Поблагодарив его, я ушел, а из ближайшего автомата позвонил. Вечером мы встретились возле Центрального телеграфа, причем она почти на час опоздала. Выглядела уставшей, немного похудевшей, заметно нервничала. Но начала бравадой:
— Я уже поступила!
— Поздравляю.
Пауза.
— Ты был у него?
— Был.
Пауза.
— Эта моя тетка всегда была дурой.
— А ты что, засекречена?
Пауза. Раздраженный взмах головой — убрана прядь волос со лба.
— Со временем из тебя выйдет волевой мужчина. Раньше ты так со мной не говорил.
— Ты не была такой.
— Нет, была!
Вздох. Десять секунд раздумья.
— Нет, такой не была... Но теперь это не имеет значения. Я хочу в театр, в кино, на эстраду любой ценой. Понимаешь? Победа все спишет, как на войне.
— Сама это открыла или напрокат взяла? Говорят, бывают такие пункты — можно пылесос взять, можно проигрыватель.
— А ты за это время не уяснил, что такое путь в искусство?
— Нет.
— Тогда расти капусту и картошку.
Вот когда я вспомнил луг, прогулку и моего приятеля корреспондента! Я оказался в его роли. И поступил так же — не спеша повернулся и пошел. Правда, мне при этом хотелось кричать, кого-то обвинять, плакать от жалости и ярости. Даже подумывал зайти в ресторан, оглушить сердце водкой, чтобы не скулило, не выло. Но удержался и, чтобы не испытывать дальше характера, поехал прямо на вокзал, сел в первый отходящий поезд, в бесплацкартный вагон, и всю ночь тупо смотрел на ноги входящих и выходящих пассажиров. И все при этом крутилось в голове: картошка, капуста, искусство... искусство, картошка...
Однажды в детстве я играл на довольно крутом берегу реки, на обрыве — если смотреть на него со стороны, то у самого верха — виделась темная полоска дерна, потом гнезда береговых ласточек, а ниже глина и у самой подошвы — синий песок. Перед этим прошли сильные дожди. Я играл, попрыгивая на одной ноге, и вдруг, сам не зная почему, поехал вниз — небо перекосилось, кустарник на противоположном берегу подскочил к облаку, а затем удар, рот, забитый песком, и купанье в омутке. Оползень. Сейчас было то же самое....
По приезде домой я пошел в магазин и закупил все книги по искусству, какие только мог достать, и покупал их снова и снова, и читал — до красных и зеленых кругов в глазах. Три года! И даже написал несколько статей. Если бы тот разговор с ней был спустя три года!.. Впрочем, это фантазии. А она? Сведения о ней доходили ко мне скупо и отрывочно, да притом и все реже. В институт она устроилась, но в конце года ее исключили: связалась с какими-то подозрительными молодыми людьми, шалости которых кончились в суде, в общежитии не появлялась неделями, учебу запустила. Урезонить не удалось: уже сдали нервы. Позже работала на маленьких ролях в одном областном театре — все же нашлись добрые люди, устроили, — но не прижилась и там, перессорилась с коллективом, считая, что «старики» затирают ее талант. После этого она и вовсе пропала из виду. Однажды, проезжая через Прилужье, я зашел к ее матери узнать, нет ли каких сведений у нее. Мать, совсем осунувшаяся, закутанная в серый платок, встретила меня леденящей душу фразой:
— Зина? Кто такая? Не знаю.
— Но ведь это ваша дочь.
— У меня нет дочери.
— Но я же сам бывал у нее...
— Нету.
Я уже уходил, решив, что мать тронулась, но у порога обернулся, чтобы еще раз осмотреть хату, в которой мне все было так знакомо. Мать сидела на лавке и плакала, а заметив, что я смотрю на нее, стала кричать:
— Скоты, прощелыги... За то ее отец умирал на фронте, чтобы вы его дочку по такой жизни пустили? Коты шкодливые, сметанники...
Первым моим намерением было объяснить ей, что и как, но словно молния разодрала мою память, во всех деталях обнажив прошлое: я увидел полдень на берегу лесной речонки, прохладную шелестящую воду, себя, поднимающего взгляд от воды, и ее, Зину, обнаженную, зовущую. И холодные мурашки посыпались по спине: а что я сделал, чтобы остановить ее, пристыдить за легкость, с какой она пыталась катиться по жизни? Ничего я не сделал, а позвали — и пошел. Мужчина? Нет, баран на веревочке...
Ну, что же еще? В исходе третьего года я получил от нее письмо — первое и последнее. Сетования на людскую жестокость чередовались в нем с надеждами — все еще с надеждами! — а кончалось оно тяжело: «...если бы ты знал, как холодно, одиноко, пыльно на моей дороге. Но ты не пиши мне, от тебя я не хочу ни сочувствия, ни жалости, а если доведется быть в наших местах, пришли мне в конверте какой-нибудь цветок... Только цветок, ничего больше!» Я подумал, что она бедствует, и вслед за цветком — это была ромашка, — послал перевод. Но деньги возвратились — то ли она переменила адрес, то ли отказалась получать. Я заказал в бюро вырезок все о ней, но ни одной строчки из газет и журналов не получил. Еще примерно через год кто-то из общих знакомых сказал, что она на Дальнем Востоке, замужем за моряком, но решительно утверждать не мог. И вот в январе, около двух месяцев назад, я внезапно увидел ее на вокзале, у касс пригородных поездов: очень сильно похудевшая, увядшая, небрежно одетая, она шла, склонив голову. Я обогнал ее, встал на пути — она неизбежно должна была увидеть меня, хотя бы для того, чтобы не столкнуться. И она увидела, узнала: смятение, испуг, боль промелькнули в ее глазах, высоко, как прежде, взлетели брови. Но длилось это одно только мгновение, затем все померкло на ее лице, будто в окошке погасили свет, она снова склонила голову и... повернула назад.