– Э-э…
Она перекатилась по кровати к нему. Глаза Адольфа были в двадцати сантиметрах от ее груди.
– Да, отлично… Я нарисую тебя так. Не двигайся.
Она и не двигалась.
Но не двигался и Адольф.
Он пришел в ужас, почувствовав, что его тело отреагировало на мысли. Если он встанет, Дора увидит бугор под ширинкой.
– Что ты делаешь? – спросила она.
– Думаю.
Она серьезно кивнула, словно мирясь с роковой неизбежностью.
Шло время. Адольф сосредоточился на проблеме, и она лишь усугубилась.
– И что же ты думаешь?
– Что в жизни не видел ничего красивее тебя.
Щеки, шея и грудь Доры порозовели. Девушка давно привыкла, что ее разглядывают во всех подробностях, но восхищение так ей польстило, что она застыдилась, словно только сейчас обнаружила, что голая.
– Знаешь, если ты мне заплатишь, я могу остаться на ночь.
Адольф посмотрел на нее озадаченно. Решив, что шокировала его, она поспешила поправиться:
– Ладно. Если хочешь, я остаюсь, и никто не платит.
Только теперь Адольф понял, что она ему предлагает. Он залился краской и отвернулся: как быть? От паники перехватило дыхание.
Дора подошла к нему, отвела упавшую на лоб прядь волос и, прижавшись губами к его губам, опрокинула на кровать.
Адольф, на грани апоплексического удара, отдался ласкам Доры.
Все было впервые. Он не знал женского тела и не представлял, как реагирует на любовь мужское. В своем теле ему было неудобно. Слишком многое в нем выпирало, в том числе ноги, колени, локти, бедра. Он боялся сделать больно и еще больше боялся оплошать.
Терпение и опыт Доры преодолели все ошибки. Она быстро поняла, что имеет дело с девственником. Но девственник этот был австрийцем и художником, что впечатляло бедную юную чешку, простую натурщицу по случаю. Она как будто легла в постель с Империей и Академией. Повинность превращалась в священную миссию, которая облагородит ее. Поэтому она приложила все силы, чтобы превратить испуганного малого с его пылкой глупостью в почти сносного любовника. И в очередной раз убедилась в превосходстве женщины: они были ровесниками, но она руководила их играми, учила его любви. Она находила это приключение не лишенным приятности, оно дарило ей самоуважение.
Адольф учился, пытаясь сделать вид, что уже все знает. После шестого соития он устало вытянулся рядом с ней. Ему казалось, что два последних раза он был на высоте, и его потянуло на откровенность.
– Ты знаешь, что у меня это в первый раз?
– Не может быть! – притворно удивилась Дора.
– Да.
Пожалуй, в нем сработала не искренность, а гордыня.
Дора, лежа с рассыпанными по подушке волосами и глядя в потолок, спрашивала себя – без особого, впрочем, любопытства, – станет ли Адольф теперь нежным, как иные мужчины после любви, заменит ли жесты словами, часами нашептывая ей ласковые и пылкие фразы.
Вряд ли это в духе Адольфа: он впадает то в восторг, то в уныние. Однако же это было сексуальное крещение, а откровение всегда делает девственника словоохотливым. Посмотрим, решила она. Подождем.
– Завтра я куплю цветов, – пробормотал он.
«Надо же, я ошиблась, – подумала она. – Он, оказывается, из деликатных. Приятный сюрприз».
– Да, куплю большой букет цветов.
Ну просто прелесть! Ни один из ее любовников – а она начала в четырнадцать – ни разу не подумал подарить ей цветы.
– И подарю их доктору Фрейду.
– Что?
– Доктору Фрейду. Это врач-еврей, мой знакомый. Я обязан ему тем, что сейчас пережил.
Дора отвернулась к зеленоватой стене и бессовестно присвоила всю подушку. Она закрыла глаза, желая поскорее уснуть. Нет, в самом деле, врач-еврей – такого номера с ней еще никто не откалывал.
* * *
Ветти теперь могла говорить только об одном:
– Дольферль рисует днем, вечером, даже ночью. А когда не рисует, читает Ницше и Шопенгауэра, представляете? Вот это ум!
Гитлер действительно хотел свести свои отношения с Ветти к необходимому минимуму. Спускался он теперь только к обеду и быстро заметил благотворное действие такой тактики: чем меньше он давал Ветти, тем больше она расточалась для него. Коротая ожидание, она готовила ему все более изысканные блюда, с восторгом соглашалась со всеми теориями, которые он излагал ей за тушеной телятиной и шоколадными помадками, ничего не жалела, лишь бы то недолгое время, что они проводили вместе, было приятным. Доев последнее лакомство, он всегда говорил, что пойдет в свою комнату почитать; тогда она умоляла его остаться, предлагая кирш, грушевый ликер и сигару, усаживала в подушки, в лучшее кресло в гостиной, подставляла под ноги собственную скамеечку. Гитлер ворчал, отказывался для вида, давал понять, что время, которое он посвящает ей, простой смертной, отнято у богов Искусства и Мысли, но в конце концов соглашался, приносил книги и читал, развалившись в кресле и покуривая, под отчаявшимся взглядом Ветти. Вправду ли он читал? Его взгляд блуждал, скользя по словам; он не будил их, они мирно спали в стаде абзаца. Он был скорее хранителем книг, чем читателем. Страницы редко оживали и говорили с ним. Когда же это случалось, Гитлер входил в некое подобие транса. Он трепетал. Не идеи, но страсти разделял он. Он не любил умных авторов – он любил авторов заразительных. Ницше и Шопенгауэр заражали его своим презрением к заурядным людям, чувством превосходства, критицизмом. К чему расширять круг познаний? Открывая эти страницы, он знал, что найдет там основополагающие эмоции, задрожит от возмущения, затрепещет от сомнений. Он духовно мастурбировал на них, как любой задержавшийся в развитии юнец все время возвращается к непристойным картинкам, рассматривая которые он впервые возбудился.
Ветти, сидя напротив Гитлера с рукоделием в руках, клевала носом в свой обширный корсаж; Гитлер, замечая это, всякий раз укоризненно покашливал, и она просыпалась, лепеча извинения под его гневным взглядом. В те вечера, когда ему самому хотелось спать, он говорил, что накануне она не раз мешала ему медитировать. Так он поддерживал миф о собственной недоступности, подчеркивая исключительный характер этих вечеров у Ветти, хотя расчетливо принимал шесть приглашений из семи.
Теперь у Ветти не оставалось никаких сомнений: Гитлер – гений. То он слишком много говорил. То слишком долго молчал. Чрезмерность казалась ей признаком гения, а полная невозможность понять его – доказательством не ее ограниченности, но его недосягаемости.
На вокзале, между прибытием поездов, он размышлял о своей живописи. В замешательстве от трудностей с портретом Ветти – удалось же ему в тот вечер в приступе гнева нарисовать Гвидо, – он заключил, что вдохновение лучше искать в архитектуре, чем в людях. Вот почему он всегда грезил о монументальности! Он будет художником городов, фасадов, храмов, соборов. Это откровение занимало все его мысли.
Как обычно, он больше убеждал себя, чем пытался. Гитлер вообще больше мечтал, чем жил, мечта была для него превыше дела. Сидя на металлической тележке, он выстраивал в голове легенду своей жизни, шелестящую тысячей похвал, тысячей упоительных комплиментов, многими почестями и всемирной славой.
Порой было тяжко переходить от мечты к действительности, словно без конца прыгать с поезда на ходу. По свистку, по выбросу пара он падал с олимпа и был вынужден взваливать на спину унизительно тяжелые чемоданы. Он злился на пассажиров, не сознававших, чему они мешают. Проявляя великодушие, он не стыдил их за суетливое неведение и улыбался, изображая славного парня, особенно когда получал чаевые.
Началась забастовка железнодорожников. Гитлер не пытался понять, законны их требования или нет; у него вдруг стало слишком много свободного времени; он не мог вернуться в пансион, не рискуя возбудить подозрений Ветти, и даже мечты не могли больше заполнить долгие пустые дни. Ему ничего не оставалось, как рисовать, сидя на перроне.
Он начал с набросков вокзала. К несчастью, получалось у него не очень хорошо – хромали пропорции: Гитлер плохо владел перспективой. Он решил, что вокзалы – неподходящая тема, и переключился на почтовые открытки. С помощью кальки он копировал главные памятники Вены, потом переносил их на картон, обводил тушью линии и раскрашивал гуашью.