– Боялись! Это вызвало в вас такую бурю эмоций, что вы проснулись. Вас выкормили грудью?
– Простите?
Адольф диву давался, до чего трудно ему бывает общаться с врачом. Вопросы раздражали и удивляли до такой степени, что он заставлял их повторять, чтобы уложить в голове.
– Да.
– А вашу младшую сестру мать тоже выкормила грудью?
– Нет.
– Почему?
– Не знаю. Сестру отдали кормилице. Моя мать… устала.
– Да, так устала, что через некоторое время заболела раком груди, от которого и умерла. С тех пор вы чувствуете себя виноватым. Вы убеждены, что это вы, Адольф, кормясь грудью вашей матери, высосали ее жизненную силу. Это не так! Слышите, Адольф, не так!
Адольф испытал странное облегчение. Незнакомая мощь наполнила его. Он задышал свободнее.
– Адольф, вы не убивали вашего отца, пусть даже, как всякий мальчик, желали его смерти. И вашу мать не убивали. Они оба умерли естественной смертью. Никакое чувство вины не должно отягощать и отравлять вашу жизнь. Вы имеете право на счастье.
Слезы текли по лицу Адольфа, но он их не замечал. Они отмывали его от прошлого, от страхов, от мучений. Словно обмывали новорожденного.
А Фрейд был добрым восприемником второго рождения юноши. Без скальпеля, без разреза, не терзая плоти и не проливая кровь, он вылечил отчаявшегося человека; на диван лег подросток, а встал с него мужчина. Исчезал призрак, призрак того, чем мог бы стать Адольф Гитлер без терапии. «Несчастным человеком наверняка, – подумал Фрейд, – а может быть, и преступником. Кто знает? Полно, не будем слишком себе льстить».
Фрейд посмотрел на зажатую в пальцах потухшую сигару, и ему пришли на ум две мысли: первая – он ни за что на свете не сменил бы профессию; вторая – надо бы все-таки бросить курить.
Он взял длиннющую спичку и попытался разжечь «гавану», она воняла остывшим пеплом и не желала разгораться.
И тогда Фрейда осенила третья мысль:
– А что, если попробовать «Ниньяс»?
* * *
– Это правда, Дольферль, то, в чем вы признались мне в тот вечер?
– Что сказано, то сказано, Ветти!
Гитлер продолжал набрасывать портрет Ветти своим мятежным карандашом.
– Вы находите меня красивой?
– Это же очевидно, боже мой.
– Вы меня вожделеете?
– Что сказано, то сказано.
Он прежде не замечал за собой этой жесткой военной манеры, которая приходила сама собой, когда он говорил о любви. Его интонации становились резкими, категоричными, безапелляционными, в чем, конечно, недоставало романтики, зато с избытком хватало властности и мужественности. Ветти мечтательно колыхалась под его словесными атаками.
– Но вы же знаете, что это невозможно, Дольферль.
– Невозможно? Что может помешать мне любить вас?
И он яростно перечеркнул рисунок: заговор карандаша, резинки и бумаги не давал ему запечатлеть это лицо в блокноте.
– Это невозможно, Дольферль, я не могу отдаться вам, вы это прекрасно знаете.
Конечно, он знал, ведь Ветти пережевывала свою историю каждый вечер.
– Я не могу отдаться вам, потому что я… я поставила крест на мужчинах.
За этим неизменно следовала скорбная эпопея ее неудачного брака. Мужчина, полнокровный и волосатый, за которого ее выдали насильно. Его поцелуи, от которых ее тошнило в пору помолвки. Потом ужасная брачная ночь, когда тело орангутанга терзало ее, хрипя, извиваясь, разбрызгиваясь. Ее стыд поутру, когда загаженную простыню вывесили напоказ в окне. Ее решение как можно скорее разделаться с этим мужчиной, да и со всеми мужчинами. Собственное тело, которое она возненавидела с тех пор, как закон передал его в руки ее палача. Отчаяние. И наконец, облегчение в то утро, когда ей сообщили, что она овдовела.
– Поймите, Дольферль, слишком поздно. Я очень вас люблю, но вы пришли слишком поздно.
Ветти так ненавидела мужское вожделение, что якшалась теперь только с гомосексуалистами, зная, что они не по «этой части». Они превозносили ее женственность, не марая ее.
– Вы понимаете, Дольферль, я им немного мать, хотя не так уж и стара.
Эта часть рассказа нравилась Гитлеру меньше. Ему было трудно смириться с близостью извращенцев и тем более с тем фактом, что его приняли за одного из них.
– Ветти, я испытываю к вам большое и чистое чувство. Это не имеет отношения ни к вашему мужу, ни к светским комплиментам ваших дружков. Я…
– Замолчите! Я не хочу больше вас слушать! – томно протестовала она.
В ее притворной ярости присутствовало скорее не кокетство, а смущение. Она тянула фразу, не щелкала бичом отказа, отягощала сказанное недомолвками, давая понять: «Я прекрасно слышу, что вы говорите, и в глубине души мне это даже нравится».
Такое положение вещей вполне удовлетворяло Гитлера. Неопытный юнец, он сильно затруднился бы ее согласием и не знал бы, что с ним делать. Тем более что в его желании было больше позы, чем истинного чувства. В то роковое воскресенье он счел нужным признаться в любви, чтобы его не путали с извращенцами. Он добился этого, так что не было нужды идти дальше. В собственных глазах он был официальным любовником Ветти. Он был им в глазах всех постояльцев пансиона в доме номер 22 по улице Фельбер. Был им по воскресеньям в глазах извращенцев. И возможно, был им даже в глазах самой Ветти…
Тысячей знаков внимания она хотела заставить Гитлера забыть о том, чего не дала ему. Он не преминул использовать это к своей выгоде и давал ей понять преувеличенным выражением своего пыла, до какой степени любит ее, чтобы сносить отказ. Мало-помалу Ветти стала ему матерью и прислугой.
Накормленный ею, обстиранный ею, он все меньше носил чемоданы на вокзале, только чтобы платить за комнату и выкроить несколько спокойных часов для себя, пока Ветти продолжала верить в сказочку про Академию художеств.
Гитлер считал, что все идет отлично: он был молодым многообещающим художником и любовником красивой вдовы, которая его содержала. Этой видимости ему хватало, и он бы очень возмутился, вздумай кто-нибудь поскрести ее и показать, что художник не пишет, любовник не спит с любовницей, а прижимистая вдова все же требует с него квартплату. Вся действительность была укрыта его взглядом на нее, точно снежным покровом.
Единственной неразрешенной проблемой оставался окаянный портрет.
– День, когда я увижу портрет, станет одним из лучших дней в моей жизни! – часто восклицала Ветти с наивным лиризмом, почерпнутым из «вокзальных» романов.
Гитлеру было все труднее защищать свой блокнот. Ветти осмелела: она приближалась, донимала его, преследовала: ей хотелось знать, какой ее видит «милый» Дольферль.
У Гитлера сработал инстинкт выживания. Воспользовавшись моментом рассеянности, он стянул фотографию Ветти, лежавшую в ящике стола, и побежал на Пратер, где художники и студенты предлагали свои услуги туристам. Выбрав самого старого – это было менее унизительно, – он протянул ему фотографию Ветти и свой блокнот для эскизов.
Час спустя, за несколько геллеров, предмет вожделения оказался у него в руках.
В тот же вечер он начал сеанс словами:
– Кажется, я почти закончил.
– Правда?
– Возможно…
Для отвода глаз он попытался еще немного поработать, нанося штрихи на уже готовый портрет, и через три минуты с ужасом обнаружил, что чуть не испортил так дорого доставшееся сокровище.
– Ну вот!
Он вскочил, припал к ногам Ветти и подал ей рисунок.
Ветти оторопела. Она залилась краской, тоненько взвизгнула, глаза ее наполнились слезами.
– Какое чудо!
Она узнала себя.
Обезумев от радости, она не отпускала своего поэта до позднего вечера. Приготовила ему ужин, сходила за сигарами, заштопала белье, попотчевала ликером из семейных запасов, а около полуночи даже взялась начистить ему ботинки. Благодарная, убежденная, что запечатлена для потомков, она кипела энергией и расходовала ее на единственное, что умела, – хозяйственные дела.
В половине первого она закончила наводить глянец и, усталая, тяжело переводя дух, подлила ликера Гитлеру, удобно развалившемуся в кресле, и снова восхищенно взглянула на портрет, занявший почетное место на буфете.