Жена его в атласном платье, которое, казалось, вот-вот лопнет на ней, восседала на резном стуле. Она радостно улыбалась фотографу и только уголки губ были слегка опущены, чтобы выглядеть комильфо.
Перед нею — двое детей, держащихся за руки. Мальчики лет шести-восьми в брючках, доходящих до середины икр, в черных чулках, с белыми вышитыми матросскими воротниками и расшитыми отворотами рукавов.
Одного возраста! Одного роста! Поразительно похожи друг на друга и на портного.
Однако разница в характерах мальчиков сразу бросалась в глаза.
У одного было решительное, даже агрессивное выражение лица, в аппарат он смотрел с вызовом. Другой украдкой поглядывал на брата. Во взгляде его сквозили доверие и восхищение.
Внизу была вытеснена фамилия фотографа: «К. Акель. Псков».
Второй снимок был интересней и больше первого. Сделан явно во время банкета. Три длинных стола, заставленных бутылками и тарелками и уходящих в глубину комнаты, где у стены находилась целая коллекция из полудюжины знамен, гербовый щит, на котором было изображено что-то непонятное, две скрещенные шпаги и охотничьи рога.
За столом сидели семнадцати-двадцатилетние студенты, все в фуражках с узкими козырьками и серебряной окантовкой, чехлы на фуражках были того сине-зеленого цвета, который так любят немцы и северные их соседи.
Волосы коротко подстрижены. У большинства — четкие черты лица. Одни беззаботно улыбались фотографу. Другие поднимали вверх деревянные пивные кружки необычной формы и с резьбой. У некоторых на фотографии были зажмурены глаза: их ослепила вспышка магния.
На самом видном месте в центре стола красовалась грифельная доска, на которой было выведено мелом: «Корпорация „Угала“. Тарту».
Это, по всей вероятности, было одно из тех обществ, которые создаются студентами во всех университетах мира.
Среди молодых людей выделялся один, снятый перед гербовым щитом. Кроме того, он был без фуражки, а наголо обритая голова придавала его лицу странное выражение.
В то время как почти на всех его товарищах была повседневная одежда, он был облачен в черный фрак, который сидел на нем несколько неловко, так как спадал с узких юношеских плеч. По белому жилету — широкая лента через плечо, как большая лента ордена Почетного Легиона.
Это были знаки отличия президента студенческого общества.
Любопытная вещь: тогда как большинство лиц было обращено к фотографу, самые робкие инстинктивно смотрели на своего юного предводителя. И преданнее всех смотрел на него его двойник — он сидел рядом с ним и вытягивал шею, чтобы не упустить ни одного его движения.
Студент с широкой лентой на жилете и тот, что пожирал его взглядом, были, без сомнения, теми двумя мальчишками, которые стояли на крыльце дома в Пскове, сыновьями портного Йохансона.
Диплом был написан по-латыни на пергаменте в подражание старинным документам. В изысканной архаичной форме в нем сообщалось, что Ханс Йохансон, студент философского факультета, посвящается в члены корпорации «Угала».
На месте подписи значилось: «Великий магистр корпорации Петерс Йохансон».
В этом же полотняном мешочке находился второй пакет: он был перевязан шнурком, и кроме фотографии в нем лежало несколько писем, написанных по-русски.
На фотографиях значилось имя коммерсанта из Вильно. На одной из них была запечатлена еврейка лет пятидесяти, толстая, угрюмая, усыпанная драгоценностями, как церковная реликвия.
Одного взгляда было достаточно, чтобы определить сходство между ней и Анной Горскиной. На другом снимке, кстати, и последняя — шестнадцатилетняя девушка в шляпке-токе, отделанной горностаем.
Что до писем, социальное положение их отправителя было указано там на трех языках: «Эфраим Горскин. Оптовая торговля мехами. Сибирский горностай. Вильно — Варшава».
Что было в письмах, Мегрэ прочесть не мог. Он только заметил, что одна фраза, встречающаяся во многих письмах, была подчеркнута жирной чертой.
Он сунул бумаги в карман, в последний раз для очистки совести осмотрел комнату. Она не походила на безликие меблирашки: в ней слишком долго жил один и тот же человек. По любой ничего не значащей вещи, пятнам на обоях, Даже по белью, можно было прочесть биографию Анны Горскиной.
Повсюду валялись волосы, толстые и жирные, как обычно у восточных женщин. Десятки окурков. На полу — упаковки из-под сухих бисквитов и куски самих бисквитов, имбирь в горшочке. В большой консервной банке с польской этикеткой — остатки маринованного гуся. Икра.
Бутылки из-под водки и виски, маленькая колба со слежавшимися листьями, которые, когда Мегрэ их понюхал, оказались остатками необработанного опиумного мака.
Уже через полчаса Мегрэ слушал перевод писем, запоминая на ходу некоторые фразы.
«Ноги у твоей матери отекают все больше…»
«Твоя мать спрашивает, не отекают ли у тебя лодыжки, когда ты много ходишь: она думает, что у тебя та же болезнь, что у нее…»
«У нас все, можно сказать, в порядке, хотя вопрос с Вильно все еще не решен.[11] Мы живем между литовцами и поляками. И те и другие терпеть не могут евреев…»
«Пожалуйста, наведи справки, кто такой господин Левассор, проживающий в доме 65 по улице Отвиль. Он заказал мне партию кож, но не прислал никаких документов, подтверждающих его платежеспособность…»
«Когда ты закончишь учиться, надо, чтобы ты вышла замуж и вы с мужем занялись торговлей. Твоя мать мне больше ни в чем не помощница…»
«Твоя мать все время сидит в кресле. Характер у нее становится просто невыносимым. Тебе следовало бы вернуться…»
«Сын Гольдштейна, приехавший две недели назад, говорит, что ты не поступила в Парижский университет. Я сказал, что это неправда…»
«Твоей матери пришлось делать пункцию, они…»
«Тебя видели в Париже в компании людей, которые тебе не подходят. Я хочу знать, что с тобой делается…»
«Мне опять сообщили о тебе неприятные вещи. Как только позволят дела, я приеду сам…»
«Если бы не твоя мать, которая не хочет оставаться одна, — врач сказал, что дни ее сочтены, — я немедленно поехал бы за тобой. Я приказываю тебе вернуться…»
«Я послал тебе 500 злотых на дорогу…»
«Если ты не вернешься через месяц, я прокляну тебя…»
Потом снова о ногах матери. Потом пересказ того, что говорил какой-то еврейский студент, вернувшийся в Вильно, о том образе жизни, который Анна ведет в Париже.
«Если ты не вернешься немедленно, между нами все кончено…»
Наконец, последнее письмо.
«Как тебе удается существовать, если уже год я не посылаю тебе денег? Твоя мать очень несчастна. Во всем, что произошло, она обвиняет меня…»
Комиссар ни разу не улыбнулся. Он положил документы в ящик стола, закрыл его на ключ, перечитал некоторые телеграммы и отправился в дом предварительного заключения.
Анна Горскина провела ночь в общей камере.
Однако комиссар все-таки распорядился перевести ее в отдельное помещение и, прежде чем войти в камеру, заглянул в глазок. Анна Горскина, сидевшая на табурете, даже не шелохнулась: она медленно повернула голову к двери, увидела комиссара, и лицо ее выразило презрение.
Мегрэ вошел и с минуту молча разглядывал ее. Он знал, что с ней не стоит хитрить, обиняком ставить вопросы, которые вырывают иногда невольное признание.