Теперь они встают раньше, носятся по городу, устраиваются на новом месте, лихорадочно-возбужденные, сияющие, а домой прибегают только поспать, как в гостиницу; бывает, что и не возвращаются: спят, наверное, в своей новой квартирке прямо на полу.
Доминика ходит взад и вперед, совершает одно за другим все те же движения, словно разматывает клубок, и, в сущности, это для нее лучшее время дня, потому что ее подхватывает и несет издавна установившийся ритм.
Она смотрит на часики, приколотые к шелковой туфле. Мамины золотые часики, украшенные крошечными бриллиантами, напомнили ей о календаре, с которого она оборвала вчерашний листок и увидела крупную, очень черную цифру три.
Сегодня годовщина маминой смерти. В том году мама тоже толковала о месяце мае, как о гавани, которой надеялась достичь, но к концу дня, промозглого весеннего дня, у нее начались приступы удушья.
Теперь Доминика вспоминает о матери без горя. Представляет ее себе довольно-таки ясно, но только в общих чертах: хрупкий силуэт, длинное лицо, всегда немного склоненное, и во всем облике какая-то приглушенность.
Доминику не волнует этот образ, она смотрит на него с холодком или даже с легкой обидой. Ведь это мать сделала ее, Доминику, такой, какая она есть.
Эту беспомощность, неумение жить — а Доминика понимает, что перед лицом жизни она беспомощна — все это вбила ей в голову мать, а заодно и утонченное смирение, изысканную привычку тушеваться, все эти ужимочки, которые только на то и годны, чтобы пестовать одиночество.
Доминика видит г-на Руэ — он уходит из дому, смотрит на небо, оно ясное, светлое, но Доминике в его сиянии чудится нечто обманчивое.
Хорошая погода не продержится весь день. Солнце бледно-желтое, синева какая-то сомнительная, на белизне облаков лежат отсветы дождя.
К полудню — интуиция ее не обманула! — небо затянули тучи, и задолго до обеденного часа на город обрушились тоскливые сумерки, бушуя на улицах, как призрачная пыль.
Расстроенная, в душевном разладе, Доминика решила приняться за большую уборку и добрую часть дня провела в обществе ведер, щеток и тряпок. В три она кончила протирать мебель.
Она уже знала, что случится — во всяком случае, что случится в ближайшем будущем.
Как только с делами будет покончено, как только она ритуальным жестом водрузит на стол корзинку с чулками, как только воздух подернется мглой, на нее снова нападет тоска, которую она уже научилась распознавать.
А не происходит ли то же самое с г-ном Руэ в его странной конторе на улице Кокильер? И в дождливые дни, когда темнеет быстрее и от двусмысленных бликов меняется выражение лиц, этот зов звучит особенно властно.
Должно быть, тогда г-н Руэ тоже борется с собой, то сплетет ноги, то расплетет, и пытается унять дрожь в пальцах. Он тоже встает, испытывая стыд, и говорит неуловимо изменившимся голосом:
— Схожу-ка я в банк, Бронстейн… Если позвонит жена…
И выскальзывает на лестницу и шагает, превозмогая головокружение, туда, где улочки все уже, все грязнее, где по темным углам пахнет пороком, и крадется вдоль сырых стен.
Доминика налила себе чашку кофе, намазала хлеб маслом, как будто это могло ее удержать. Вновь подсела к столу и уже начала всовывать лакированное яйцо в чулок, как вдруг зов зазвучал с непреодолимой силой, и она стала одеваться, стараясь не глядеть в зеркало.
На лестнице ее охватили сомнения, закрыла ли она дверь на ключ. Обычно при малейшей неуверенности она возвращается. Почему сегодня она изменила этому правилу?
Доминика дождалась автобуса, остановилась на площадке между двумя мужскими силуэтами, от которых несло табаком, — но это еще не началось, это началось гораздо позже, — таково было неизменное правило.
Она вышла на площади Клиши. Дождя не было, но вокруг фонарей стояла дымка, и перед витринами было разлито сияние; она сразу же перешла в иной мир, вехами которого служили огромные светящиеся вывески.
Раз десять, а то и больше, она уже совершала подобные вылазки, маленькая, нервная, — и всякий раз вела себя одинаково, шла быстро, сама не зная куда; на каждом шагу ей хотелось остановиться, потому что ее одолевал стыд; она притворялась, будто ничего вокруг не видит, а сама жадно, как воровка, глотала жизнь, кипевшую рядом с ней.
Раз десять она убегала из своей комнаты, в которой царил покой, угнетавший ее пуще тоски, а раза два-три она тою же походкой спешила к Центральному рынку, в переулочки, по которым преследовала г-жу Руэ, но чаще всего она все-таки бродила здесь, бросая по сторонам алчные взгляды нищенки.
Крадучись, сознавая свое ничтожество, она пробиралась сквозь толпу, принюхивалась к ней. Невольно она уже установила особые ритуалы: площадь она пересекала всегда в одном и том же месте, сворачивала за угол там-то и там-то, распознавала запахи некоторых маленьких баров, некоторых лавочек, замедляла шаг на некоторых перекрестках, где дыхание жизни ощущалось сильнее.
Она чувствовала себя настолько отверженной, что чуть не плакала на ходу.
Одна, одна, совсем одна. Что будет, если она упадет на тротуар? Какой-нибудь прохожий споткнется о ее тело, несколько зевак остановятся, отнесут ее в ближайшую аптеку, и полицейский достанет из кармана блокнот.
— Кто такая?
И никто не сможет сказать.
Увидит ли она сегодня Антуанетту? Ведь Доминика ее все-таки нашла. Первый раз она забрела в эти улочки и кружила по ним именно в поисках Антуанетты.
Но зачем она заглядывала во все эти теплые норы, в холлы гостиниц? Возле некоторых дверей поджидали женщины. Доминика и рада бы на них не смотреть, но это было сильнее ее. Некоторые женщины казались усталыми, им уже было невмоготу ждать, другие бесстрастно смотрели ей в глаза, словно говоря: «Что тебе от меня надо?»
И Доминике чудилось, что она распознает мужчин, которых влечет к этим гостиницам желание, распознает по походке, по какой-то вороватости, застенчивости. Они и ее, Доминику, задевали на ходу. Несколько раз в темноте между двух витрин или между двух фонарей кто-то из них наклонялся к ней, заглядывал ей в лицо, и она не возмущалась, не содрогалась, а потом некоторое время шла, как слепая, ничего не видя вокруг.
Она одинока. Антуанетта над ней посмеялась. Это случилось один раз.
Сегодня это снова может повториться.
Иногда Доминика замечала Антуанетту вечерами в одном кафе на площади Бланш: та сидела одна, вздрагивая всякий раз, когда открывалась дверь или звонил телефон.
Он все не приходил. Заставлял ждать себя часами. Она покупала вечернюю газету, открывала сумочку, доставала пудреницу, губную помаду. Глаза у нее изменились. В них еще жило лихорадочное возбуждение, но теперь к нему примешивалось беспокойство и, быть может, усталость.
Но сегодня он оказался здесь. Они сидели вчетвером за круглым одноногим столиком — два мужчины и две женщины. Точь-в-точь как в тот вечер, когда Антуанетта толкнула своего дружка локтем и движением подбородка указала ему на стекло:
— Посмотри-ка?
Она предлагала друзьям полюбоваться на Доминику, которая приникла лицом к стеклу и сразу же отпрянула в уличную темноту.
Почему у Антуанетты появился этот вульгарный, дребезжащий, вызывающий хохот? И эта тревога, доходящая до ужаса, когда она смотрела на мужчину, беспечно игравшего с нею?
Он уже грозит ее бросить? Гоняется за другими женщинами? Оставляет ее одну на целые ночи в номере гостиницы «Босежур»?
Доминика догадывается обо всем этом, чувствует, что так оно и есть, и зачем-то ей необходимо в этом участвовать. Наверно, Антуанетта уже стояла перед ним на коленях, полуголая, распахнутая, цеплялась за ноги любовника, свирепо грозила его убить…
Он повелевает ею — самоуверенный, надменный, насмешливый. Это сквозит во всех его жестах, взглядах, особенно когда он смотрит на часы-новенькие часы с браслетом, ее подарок — и встает, и бережно надевает на курчавую голову серую шляпу.
— До скорого…
— Ты не очень задержишься?