– Но и я, как твой суд, если даже убью его, не отмою вашу семью от позора. Это должен сделать ты, или… – невольно Каншао посмотрел в мою сторону, вздохнул и уклончиво добавил, – или кто-то из вашего рода.
Отец мой был не столь глуп, чтобы не понять, о чем даже мельком подумал Каншао.
– Его ты не смей трогать! – пригрозил он. – Я уже потерял одного сына…
– Выражаясь твоим же тоном, – спокойно продолжал Каншао, – не я пришел в ваш дом и просил взять сестру в жены, а ты сделал это. И не для того мы отдали ее, чтобы она и наш племянник, – он снова посмотрел на меня, – прозябали в бесчестии.
Отец был по-прежнему непреклонен, а я не сделал свой выбор и после того, как ушел Каншао, не спал всю ночь. «Могу ли облегчить страдания матери, отца, Фатимы, избавиться сам от съедающей скорби, отомстив Джамботу? – думал я. – Способен ли вообще кого-то убить?» Эти и другие вопросы терзали меня. Я горел в огне, который разжег Каншао…
На следующий день я зашел к Фатиме, душевное состояние которой не могло не беспокоить. Меня встретила ее мать и попросила подождать в гостиной. Через несколько минут появилась на пороге она. Я едва узнал ее: похудела, необычайно бледна, погас озорной огонек в глазах, а взгляд стал тусклым и равнодушно блуждающим.
– Здравствуй, Матушка, – с тихой грустью сказала она.
Я сразу же растерянно попытался вразумить ее чем-то таким, вроде что «надо поберечь себя, не загонять в могилу…», но потом смолк, почувствовав в ней безразличие к этому.
– Принес ли, Матушка, мне ту косынку, которую в зарок Гиссе давала? – спросила она.
– Нет, – ответил я.
– И правильно сделал. Пусть будет в вашем доме…
А потом Фатима снова осторожно нарушила тишину.
– Я обещала ему, и если позовет, то уйду…
– Как позовет? – не понял я.
– Такое бывает, – тихо пояснила она, – и нередко. Когда кто-то из супругов или влюбленных первым уходит, а за ним безвременно и другой, то люди говорят: «позвал» или «позвала».
– Побереги себя! – поднимаясь, тверже прежнего пожелал я. – Надо жить, Фатима, жить наперекор всему, во что бы то ни стало.
Она проводила меня тем же равнодушным блуждающим взглядом, а ее состояние добавило на чашу весов моего выбора ту часть, которая склоняла к мести.
А невдалеке от их ворот под кряжистым дубом меня поджидал Каншао.
– Как Фатима? – поинтересовался он.
– Плохо! – ответил я.
Он покачал головой:
– Не переживет она надолго Гиссу, видел ее недавно, не переживет!
Потом Каншао, недвусмысленно рассматривая меня, прибавил:
– И это также будет на совести Джамбота, но суд не учтет!
Я ничего не ответил, а Каншао вышел из себя.
– Молчишь! – воскликнул он. – А известно ли тебе, племянничек, что в ауле об этой истории уже сложили песню и назвали «Плач Фатимы». Охотно поведаю и слова из нее:
Ее на свадьбы не зовут,
Не шлют нарядный фаэтон,
Лежит ее жених в земле,
Оплакан, но не отомщен.
– Что до этого твоему отцу, – продолжил Каншао, – он свое пожил. А вот тебе позор бесчестья придется носить еще долго. В первой девичьей, куда ты, повзрослев, войдешь, напоют эту песню, а если нет, то обязательно встретишь немой укор и отказ.
Чуда не произошло. Гисса «позвал». Каншао как в воду смотрел: Фатима умерла через месяц. В день ее похорон в год сухой осени вдруг заморосил дождь, будто сама природа плакала по ней, а после обеда перешел в снег – искрящийся, как Фатима при жизни, укрывая ее могилку белым-белым саваном…
Я же был в глубоком отчаянии, и Каншао, заметивший это на похоронах, торопливо зазвал к себе.
– Что, собрался за Гиссой и Фатимой? – строго, почти крича, спросил он.
Я безмолвно прислонился к дверному косяку: душа моя горела, словно объятая огнем, захотелось вдруг дать волю слезам, но и тут Каншао строго прикрикнул:
– Этим ты себе уже не поможешь! Тут другое лекарство нужно.
Он вышел в соседнюю комнату и принес припрятанный револьвер.
– Суд в городе над Джамботом будет через три дня, – сказал он, отдавая оружие. – Где и как его убивать, решай сам. Только отмщение может утешить тебя и оградить от всякой беды.
Я спрятал револьвер за пояс и уныло побрел домой.
Отец же, хоть и был надломлен, но крепился и, родительским чутьем уловив то неладное, что, на его взгляд, зрело в сыне, раньше приходил с работы и тревожно следил за мной. А накануне суда в разговоре с матерью, но чтобы слышал и я, сказал: «Мстят, Загирет, только слабые, а сильные не опускаются до этого».
Впервые я не согласился с ним и, выходя из комнаты, мельком увидел свое лицо в зеркале, а в нем – ни тени былой скорби и отчаяния, лишь твердую решимость на поступок.
В ту же ночь отец предусмотрительно запер на замок сарай с лошадью, спрятал подальше свой наган. Но разве можно было удержать этим того, кто одержим. Под утро я сорвал замок, оседлал коня и помчался к парому, чтобы в числе первых перебраться на другой берег.
Без особого труда найдя здание городского суда, я устроился в подвале трехэтажного дома напротив. Через воздуховод, пробитый в цоколе, хорошо просматривался вход в суд. Не прошло и часа, как к нему подъехала полуторка – «воронок» и два конвоира вывели из нее Джамбота. Я не стал стрелять в спину, хотелось встретиться с ним лицом к лицу, посмотреть в глаза. За «воронком» к суду на одноконке подъехали отец и несколько мужчин. Он распорядился, и они разошлись, разыскивая меня, а я невольно отпрянул от проема и, перевернувшись спиной на подвальный грунт, подумал: «Отец, бедный мой отец, прости!».
Казалось, прошла вечность, так тяжело тянулись минуты за минутой, часы. И вот первый конвоир открыл дверь, за ним вышел Джамбот и на несколько секунд застыл на пороге, довольно прикрыв веки и подставив лицо слегка пригревавшему осеннему солнцу. «Наслаждаешься жизнью, изверг! – с несвойственной ранее злостью рванулся я и через мгновения оказался на противоположной стороне улицы. А дальше все было, как в замедленном немом кино: я увидел отца, рвущегося сквозь толпу выходящих из суда, с лицом, перекошенным от крика, а Джамбот, как и в первую нашу встречу на вокзале, одарил меня тяжелым взглядом, но я не испытал былой неловкости, а даже наоборот – уверенно подступил к нему и выстрелил почти в упор, в сердце. Он упал, запрокинув голову на кучу снега, что был сметен с порога. Конвоиры повалили меня, от служивых терпко запахло махоркой…
– Вот так и закончилась эта история о любви и мести, – заключил Мату. – Но признаться, от того выстрела утешения я не получил. Наверное, прав был отец, месть – это удел слабых, и только они находят в ней удовлетворение. Однако и через годы, мой дорогой Айвар, я по-прежнему твердо уверен в одном: случилось то, что должно было случиться, ибо никто не вправе безнаказанно расстреливать любовь, данную богом для продолжения жизни и утверждения вечности ее на земле.
Мату замолчал.
– И что было потом? – спросил Айвар.
– Родственники Джамбота, – продолжил он, – не объявили нас кровниками. Отец его, узнав, что я застрелил Джамбота, грустно рассудил: «Когда ты убиваешь чьего-то сына, то надо бы знать, что то же могут сделать и с тобой». Государство же, Айвар, меня осудило, и последние годы юности я проводил в колонии, а когда началась война, повзрослевший, попросился в штрафбат и прошел в нем все круги ада: попадал под артобстрелы на передовой, ходил по минным полям Б атаки, не раз побывал в рукопашных и кровью искупил свою вину за самосуд.
…В условленный день за Айваром заехали и, погрузив в машину круг и днище, повезли в город.
– Ну ты и накопал! – рассматривая находки, подсел к нему Ипполитов.
– Если бы, Кеша, только это, – задумчиво ответил Айвар, теряя из виду силуэты древнего городища. А потом он положил под голову рюкзак, прикрыл глаза и вновь услышал, но теперь из далекого далека слова Мату: «И крутится жизнь, как гончарный круг. И воздастся каждому за вышедшее из-под его рук».