В восьмидесятые приезжали к ней молодые люди с ее родины. Поговорили о чем-то тяжелом – кончился разговор криками Игнатова, который гнал людей за ворота: «Никуда она не вернется! Тут дом ее!»
Они уехали, Игнатов года через три умер, дети разъехались еще до этого, а Ульяна Павловна осталась. Старела, дряхлела… Ничем не отличалась от коренных жителей. Может, только голосом. Не словами, а именно голосом – каким-то нездешним тембром, что ли. В молодости, говорят, вообще ворковала, приятно было слушать, но и теперь голос выделялся, и человек, не видя ее, узнавал и улыбался: «Ульяна Паллна».
– Можно? – хоть и задыхаясь от ходьбы, подъема по ступеням крыльца, но все равно мягко спросила она, приваливаясь к боку печки.
– Да уж как нельзя! – всполошилась Валентина Логинова. – Как нельзя, тётя Уля! Проходите, пожалуйста.
Ульяна Павловна оттолкнулась от опоры, поправила черный, надетый поверх серой шали платок, захромала в большую комнату.
У изголовья гроба горели две свечки, освещая покойницу. Остальная комната была темна. По обе стороны от гроба – стулья. На двух кто-то сидел. Ульяна Павловна не разглядела кто. Лишь черные силуэты.
Один из силуэтов качнулся, слегка нагнулся к покойнице, и раздался голос Фёдоровны:
– Вот и Ула дотелепалась.
Фёдоровна знала ее молодой, в нездешней одежде, говорившей по-русски с трудом, и потому могла, имела право называть ее Улой.
– Здравствуй, Ульяна, – произнес второй силуэт голосом бабы Зины. – Садись вот…
Ульяна Павловна хроманула к гробу, остановилась. Постояла, взялась за мыски туфель покойницы. Подержалась, глядя на ее лицо – освещенный овальчик. Овальчик был маленький, стянутый, как крепкими нитями паутины, морщинами. Жизнь не давала этой паутине завладеть лицом, а теперь жизнь умерла, и паутина стянулась; стянула, видимо, не только лицо, но и все тело… И сейчас Ульяна Павловна удивлялась, какая, оказывается, ее подруга тщедушная. Или стала такой только в гробу. Или за те несколько недель, что они, жившие на разных концах деревни, не встречались.
Осторожно, чтобы не завалиться налево, Ульяна Павловна повернулась, добралась до стула сначала руками. Постепенно, держась за спинку, села.
– Чё, как ты, бедолажка? – спросила Фёдоровна и сразу добавила: – Совсем тебя не видать… Мы уж думали посылать, чтоб проверили… Вишь как, – Фёдоровна кивнула на покойницу, – третьего дня бегала, а нонче лежит.
– Лежи-ыт, – повторила плачущим распевом баба Зина, а Ульяна Павловна, все продолжая глядеть на маленький, обрамленный белым платком овальчик, ответила:
– Я давно не бегаю. Курам зерна сыпануть – и то история… Наверно, не перезимую уже.
– Так не говори, – остановила Фёдоровна строго. – Там, – приподняла глаза, – там знают, кому когда. Нам нельзя загадывать.
– Я и не гадаю. Я сказала – «наверное».
– Хе-хе, – вдруг тихо засмеялась баба Зина, – а три кузова дров Генке-то заказала.
– Что же – не замерзать же.
– Это правда. Не замерзать.
Замолчали, поглядывая на Наталью Сергеевну, старясь представить, понравился бы ей разговор или нет… Неспешно, вволю говорить им доводилось редко – дела, заботы съедали время, и обменяться нехитрыми новостями, мыслями, поспорить, просто язык почесать случалось лишь в магазине, или на пристани в ожидании катера, парома, или в такие вот ночи прощания со старым человеком. С молодыми прощаться было слишком больно, и старухи заходили туда, где стоял гроб, на несколько минут, плакали, задыхаясь, и, ослабевшие, поддерживаемые под руки, выходили на улицу, тащились домой… Да и не было давно прощаний – город забирал покойников…
– Глядеть надо друг за дружкой, – сказала баба Зина. – Вдруг чего, и будем неприбранные.
– Да глядим же, глядим, – с усталой досадой вздохнула Фёдоровна. – Я внучат каждый день гоняю: «Беги погляди, как там эта, как эта… Шеве́лится?» Прибегут и радостно так: «Шевелится!» И мне шевелиться сразу охота.
– Так это твои в окошки всё тыкаются? – углами обвисших губ улыбнулась Ульяна Павловна. – А я думала, воры какие.
– Да какие теперя воры. Теперя и пьют как по необходимости.
– Ой-ой, Зинаида, не сглазь! – Голос Фёдоровны стал не просто строгим, а каким-то строго-испуганным. – Не сглазь! Им только повод дай лить в себя. Завтра вот… – Фёдоровна осеклась, присмотрелась к Наталье Сергеевне, не изменилось ли от последних слов выражение ее лица. – Мы, Нат, им не дадим заливаться. Ты не любила, и они пускай, если уважат, держутся.
– Они сде-ержутся, – отозвалась баба Зина, уже забыв, что сама только что говорила о слабо пьющих теперь мужиках. – Бутылки прятать придется.
– Проводить Наталью Сергеевну нужно хорошо, – сказала Ульяна Павловна.
– Эт само бы собой…
– Я о том, что неизвестно, как с нами будет.
– Ох, ты опять гадать начинашь!
– Здесь даже гадать не надо – выселят со дня на день, пораскидают снова кого куда.
Фёдоровна и баба Зина отметили про себя это «снова». Не простое слово, из тех, что обычно говорят, чтобы усилить речь, – за этим «снова» маячила погрузка в вагоны в далекой то ли Литве, то ли Латвии, долгие недели пути сюда, потом годы переездов с места на место, и в итоге – их район, в то время почти недоступный, беспросветно глухой, определение: «навечно».
Шестьдесят с лишним лет, против воли родных, которым вскоре дали свободу, соплеменников, Ульяна Павловна жила здесь, нашла мужа, родила детей, и вот теперь ее снова насильно будут переселять.
– У-у, – качнула рукой, но не сразу, после минуты-другой какого-то оцепенения, Фёдоровна, – это еще вилами по воде… Помнишь, и тогда все заполошили: «Срочно! Срочно!» А так и остались.
Баба Зина с готовностью поддержала:
– Весной сказали: «Огороды не садите – бесполезно. Все под воду уйдет». И чего? И отсадились, и урожай сняли.
– Слава богу, что не поверили. Слава богу.
– А Шумиловы вон поверили – без картошки остались. Сейчас покупать собиратся.
– И Малыхи, которые Комлята. А у них и покупать не на что…
– Во-во! Из добрых людей в нищебродов превратились каких-то… О-ох, дергают, дергают. Сколько уж дергают. Как, скажи, приказ им дали всю жизнь здесь заране прикончить, – разговорилась баба Зина. – Мало им мест, где никто не живет, – там и строй плотины свои, топи землю пустую. А все к нам, к нам. От реки уж ничего не осталось. Порой так меле́т – пешком перейдешь. А чего – там ведь тоже плотина вверху, они то откроют, то закроют. Как боги прямо…
Словно испугавшись, что так много и с такой горечью произнесла слов, баба Зина захлопнула рот, с тревогой глянула на покойницу. Та лежала спокойно. Бесконечно спокойно. Ничто ее больше не потревожит, не огорчит, не порадует. Больше не откроет глаза, не скажет… И Фёдоровна с Ульяной Павловной сидели справа и слева от бабы Зины неподвижно, как-то тоже не по-живому спокойно. Не спорили, не соглашались. Молчали.
Бабе Зине стало страшно; она заметила, что одна из свечек почти догорела, и приподнялась, задавила огонек пальцами. На место огарка поставила другую свечку, но уже не церковную, а из магазина, которые держали в каждом доме на всякий случай.
– Ничего, Наташ, – пробормотала, – ничего, все по-людски сделам. Мужики и могилку хорошу вырыли, рядом с Денисом Степанычем. Так что вместе будете. Вместе.
– А детям удалось сообщить? – вспомнила, забеспокоилась Ульяна Павловна. – Родственникам?
– Да звонили. И вчера, как только случилось, и сёдни. Едут вроде… Брат обещался завтра утром.
– Он в Кутае же?
– В Кутае. Больной, говорит, совсем тоже. Но утром обещался.
– Примчатся завтра, примчатся, – успокоила и себя, и подруг баба Зина. – Все как положено будет – и проводим, и помянем.
– А я вот думаю, – заговорила Ульяна Павловна, – если уж будут нас разгонять, то на родину уехать. Все эти годы даже думать боялась, а теперь… Ведь до сих пор зовут… Дети все здесь, в России, – русские. И я русской стала. Только если придут и прикажут: «Собирай вещи», – я – туда. – Старуха надсадно, с бульканьем и хрипом, заплакала. – И… и мужу скажу: не по своей воле. Снова гонят… Что уж тогда…