— Я не могу их видеть, и словом перемолвиться с ними не могу, — говорила она Насте.
Порядок есть порядок, но еще недавно немцы старались не портить отношений с населением, и приказ такой для них был. А теперь олютели, любимая поговорка у них стала — «все равно война».
Когда полгода назад Анюта услышала о расстреле в Починке, душа ее помертвела от ужаса и отказывалась верить. Если поверишь, то как жить с этим дальше? Должно было что-то случиться — гром грянуть, земля разверзнуться и поглотить извергов. Но не грянуло, и земля не разверзлась. Приходили и другие страшные вести. Переболели и ими. Чуть ли не стали привыкать и сделались равнодушными к своей собственной и чужой участи.
В это время прокатилась по деревням какая-то детская болезнь: вспухало горло, загоралась по всему телу красная сыпь — и дитёнок быстро пропадал. Началось с Голодаевки, там за месяц как косой скосило десять детей. Когда умирала маленькая дочка Вани Ситчика, того самого, которого немцы расстреляли за мешок муки, его жена сказала: что будет, то и будет, а доктора-немца не позову. Бабы ее потом ругали: загубила, дура, девку. В Козловке был хороший доктор-немец, там все дети остались целы. Этого доктора Август к ним приводил прошлой зимой, когда Витька болел.
Заболел и младший Донин сынок Феденька. И Домнин батька заупрямился — не надо нам немца, он малого уморит, хотел везти внука в Мокрое, к бабке-лечейке. Анюта с матерью специально пошли к Савкиным, уговаривали Доню тихо, чтоб старик не слышал:
— И не раздумывай, неси сегодня же, он же не немец, он — врач!
И Доня решилась, парень просто сгорал от жара, его и до Мокрого бы не довезли. Она завернула Феденьку в одеяло, не забыла приношение — кусок сала и десяток яиц и побежала сразу на медпункт в Прилепы.
Пришла она. На пункте сидели два фельдшера, молодые, здоровенные мужики, и резались в карты. Немцы прямо помешались на этих картах, и дни и ночи играли. На Домну едва и взглянули, так им не хотелось отрываться от игры. А доктора не было, неудачно она пришла. Наконец, эти фельдшера неохотно поднялись, только глянули на парнишку и сунули Домне порошки. Ну что, надо уходить. Доня повертела в руках пакетики с порошками и совсем пала духом, все ей стало безразлично, и белый свет померк. Говорили же ей: иди в Козловку, в Козловке хороший врач, но до Козловки слишком далеко, с парнем на руках она только к вечеру дойдет.
Она медленно побрела к дверям, и вдруг прямо у нее перед глазами — дверь нараспашку, и на пороге появился старик-доктор. В Прилепах был у них доктором такой видный, крепкий старик. Домна едва успела отскочить в сторону, и он прошагал мимо, прямой, как дуб, строгий, сердитый, даже не взглянул на нее, только молча ткнул пальцем на стол с клеенкой. Домна поняла, положила сына на стол, развернула. А фельдшера заметались вокруг старика, снимали шинель, подавали полотенце. Карты тут же исчезли, как не бывало. Старик мял Феденьке горло, ворочал, разглядывал его безжизненное тельце, потом припал ухом и стал слушать. Домна стояла в сторонке, сложив руки на груди, слезы душили ее, но она сдерживалась, не плакала. Только сейчас она поняла, как плох ее сынок, всю жизнь ее будет мучить вина, зачем не хватилась раньше, зачем слушала глупых стариков.
И тут доктор, рассеянно задумавшийся над Феденькой, приметил порошки в руках у Домны. Подошел, взял пакетик, поднес к глазам. И что с ним сделалось! Как затрубил, как загремел на фельдшеров, кинулся к ним в закуток. По столу так кулаком грянул, что столик испуганно треснул, и Донино приношение — яйца покатились по сторонам, и два-три шмякнулись на пол. Фельдшера вытянулись в струнку, подбородки задрали. И тут же побежали, сломя головы, зазвенели посудой, стали готовить инструменты. Здоровый был старик, как закричал, голос его на дороге народ слышал. Домна стояла ни жива, ни мертва, хотя и понимала, что он не на нее расшумелся.
Минуты не прошло, подал ему фельдшер шприц. Домна затосковала-загоревала, глядя на сына. Не в него, а ей в сердце вонзил доктор иглу. Феденька вздрогнул и открыл глаза. Он уже и кричать не мог, только всхлипывал и стонал. Какой-то чужой голос шепнул Доне — не жилец! Она замотала парнишку в платки и шали, и, обливаясь слезами, понесла домой. Ноги путались в широких складках юбки, знакомая деревенская улица плыла перед глазами. Домна отворачивалась, не хотелось видеть людей, попадавшихся навстречу, не хотелось ни с кем говорить. Весь мир божий стал ей постыл. Как она любила жить, и сколько сил было смолоду, но укатали и Домнушку крутые горки. Вспомнилось вдруг все плохое — Мамченок, Мишка. Казалось, что ничего и хорошего не было.
— Ну что, сбегала, проветрилась? Малого только умучила, дура непутевая! — напустился на нее батька.
Третий день не могли накормить парня, грудь не брал, на сладкий кисель и не глядел. Домна сидела возле него и час и другой, не могла оторвать глаз. Вечером его личико вдруг съежилось в такую знакомую, милую ее сердце гримаску. Он открыл глаза, мутно и невразумительно поглядел на нее.
— Кончается! — сказала мать, заглянув ей через плечо, — Так всегда бывает перед концом, словно очнется.
Домна обезумела от этих слов, вскочила, замахала руками:
— Уйди, уйди, мам, выйдите все их хаты!
Видя, что она не в себе, старуха покорно ушла из горницы в придел, увела старшего внучонка, тихо прикрыла за собой дверь. А Домна собрала последние силы, стиснула зубы и приготовилась встречать… У ее матери умерло трое детей, у бабки — пятеро. Как это бабка чудно говорила: «У меня пятеро схоронено, пятеро в живности». И как они перемогли такое, как забывали, с ужасом думала Домна. Научить этому ее никто не мог, надо самой…
Но Феденька не умер, а только заснул. Домна всю ночь прошагала по горнице из угла в угол, трогала его лоб и ладошки, слушала тяжелое и прерывистое Феденькино дыхание. Утром Феденька жадно пил воду. Она даже попыталась его накормить, растворила порошок в молоке и долго поила с ложечки. Поила и поглядывала на дверь. За дверью всю ночь кто-то стоял и поджидал. Но, не дождавшись, ушел. Через три дня Домна точно знала — за дверью больше никто не стоит, и у нее отлегло от сердца. А ведь в первый вечер она решила больше не нести парня на уколы, думала — бесполезно.
Прошла неделя. Домна все ходила к доктору и все не с пустыми руками, то кусок сала несла, то сметаны, яиц. Старик не замечал ее даров, не говорил ей ни слова и не отвечал на поклоны. Все что нужно, наказывали ей фельдшера, один хорошо говорил по-русски, — как полоскать горло ребенку, какое давать питье. Те же мордастые фельдшера проворно припрятывали ее сало.
Феденька уже узнавал старика-немца, и при виде его заходился в отчаянном плаче. И столик с клеенкой на дух не переносил. Домна укладывала его к себе на плечо, прижималась щекой к его ушку, гладила по спинке и уговаривала: потерпи, потерпи, Феденька, зато будешь здоровенек. Через неделю веселый фельдшер, небрежно на ходу потрепав по щечке Федьку, сказал ей:
— Забирай своего Ивана и иди домой, уколов больше не будет.
Домна даже растерялась, хотя ясно было, что парень уже не на том свете, а на этом. Она даже подумывала преподнести доктору подарочек — соленых рыжиков и квашеной капусты. Оказывается, старик не ел мясного, а то бы Доня, не колеблясь, отдала последний круг колбасы. Эта колбаса, залитая в чугуне свиным салом, дожидалась с Рождества заветного денечка, но этот денечек пока не наступал и все отодвигался месяц за месяцем.
Когда заболел Федька, что-то в Домне надломилось: вдруг находило помимо ее воли что-то бабье, слезливое, глупое, над чем она сама раньше смеялась. Фельдшер вышел в сенцы. Домна укутывала сына, рассеянно поглядывая на доктора. Он стоял к ней спиной, перебирая склянки в шкафу, такой худой, сивый старик, как всегда очень смурной. И что его погнало на эту войну, ему ведь лет семьдесят, не меньше. И тут на Домну накатило, и от этого глупого, бабьего порыва стало так сладко и тепло на душе, как давно не бывало. Вот уже душное волнение сдавило горло, и слезы защипали в глазах. Домна решительно шагнула к старику. Еще мгновение — и она бы пала перед ним на колени, схватила бы его руку и прижалась к ней губами. А что при этом скажет, — об этом она не думала.