Капелла Коллеоне
Баптистерий
Капелла является таковой только по названию и нынешней функции — когда-то это был мавзолей, который построил для себя знаменитый кондотьер из Бергамо, служивший Венецианской Республике. Более всего впечатляет изысканный фасад из полихромного мрамора всех цветов радуги. Не перегруженная декорациями, она производит обратное впечатление, словно взрываясь богатством, гейзером орнаментов, медальонов, статуэток и арабесок, умело гармонизированных и привлекающих точностью исполнения, достойной часового мастера. Коллеони не дождался завершения строительства — еще в 1476 году, через год после смерти заказчика, работы, проводимые замечательным скульптором и архитектором Амадео, все еще продолжались. И это не было случайностью, скорее, правилом судьбы. Строить себе катафалк при жизни, означает провоцировать белую даму на жатву. Смерть прибыла, совершенно не заботясь о завершении царственного «castrum doloris».
Мой бергамский остров наполнен женскими деталями, мягкими и теплыми, словно запах дерева. Деревянная исповедальня храма Санта Мария Маджиоре, самая прекрасная из всех, которые я когда-либо видел. Фантони чарами вызвал этот шедевр на свет в 1704 году, с которым никакая иная исповедальня стиля рококо или барокко не осмелится сравниться. Король исповедален позднего (почти что рококо) барокко — как это гордо и помпезно звучит — именно так я ее назвал, поскольку именно такой она для меня и останется.
Позднее барокко, наполненное амурчиками, застывших винных лоз и рождественской пышности — это стиль женский (хотя и менее женским, чем зрелое рококо) — многими считается несерьезным. Дама, что кокетничает слишком уж настырно, пробуждает насмешку. И сколько же насмешек уже стекло по растительно-мягким линиям искусства в стиле барокко-рококо, столь далекого от благородства романского стиля и стройности готики. Дело в том, что позднее барокко красиво лишь тогда, когда оно подобно изысканной, элегантной женщине, одетой в богатое, но стильное платье, украшенная со вкусом, который дает только инстинкт истинной женщины. Мужские черты только убивают это барокко с примесью рококо. С большим количеством украшений платье может быть восхитительным, а вот мужской костюм делается вульгарным, словно торс, покрытый сплошными татуировками. Рококо — это мужская куртизанка.
Нелегко оторвать взгляд от исповедальни Фантони. Исповедаться — это ведь означает не только открыть душу перед ксендзом-посредником, ибо открыть ее можно перед Богом в одиночестве, в лесу, который представляет собой самый прекрасный собор. Исповедь — это сломить свой внутренний стыд и показать носящему сутану человеку свою интимную грязь. Как же легко спрятать в карман свою личную, облепленную меленькими свинствами вредность, и бить себя в грудь втайне, и насколько трудно преодолеть себя и вытащить все наверх, в присутствии ближнего.
Оскар Уайльд писал («De Profundis»): «Самым возвышенным для человека моментом — в этом у меня нет ни малейших сомнений — это тот момент, когда он падает на колени, бьет себе в грудь и признается во всех грехах своей жизни». Вот только является ли исповедь доказательством истинной откровенности? (Тот же Уайльд писал «De Profundis» в тюремной камере, сломавшийся и униженный.) Неужели исповедь — это всего лишь потребность, акт веры или отчаяния, нечто обязующее, что с откровенностью и чистосердечием мало чего имеет общего? Что легче, вышептывать истины о себе в тишине исповедальни или же кричать правду о ближнем ему в лицо? Тем более, когда этот ближний твой начальник.
Чистосердечие в отношении самого себя — это обязанность, вид внутренней дисциплины, о которой Габриэль д'Аннунцио говорил, что это «наивысшая добродетель свободного человека».
Откровенность бывает роскошью, которую, иногда, могут себе позволить высшие сановники Системы, чтобы продемонстрировать величественное превосходство над чернью и над моралью — это самый первый случай. В 1933 году Гитлер совершенно откровенно орал слушателям, предсказывая разрыв нацистов с «мещанской моралью»: «У нас нет потребности идентифицировать себя с мещанскими представлениями о чести и репутации!». Они и не идентифицировали, творя различные вещи, в том числе, отравляя людей газом. Это, как раз и была, та «откровенность» знати, о которой говорил герой написанной писателем из Ганы, Армахом, книги «The Beautiful are not yet born» («Красивые еще не родились»), скромный железнодорожный чиновник, ведущий честную жизнь, вопреки собственному убеждению, будто бы «честность — это привилегия шутов и трусов».
Во втором случае мы имеем человека из толпы. Для него откровенность не является жестом — столь дорогостоящие жесты он не может себе позволить (Давид де Брюйес писал: «Какже легко быть честным и откровенным, когда ты богат. Бедняку быть честным намного труднее».). Когда кто-то раз подвигнется на честность в слое или поступке — это отчаяние. Когда он сделает это же во второй раз — это уже акт отваги, за который получаешь побои от хранителей Системы. Третий раз — это уже дорогостоящая неразумность. Если же он попробует быть в этой игре честным в четвертый раз, стадо посчитает его глупцом, отделит его от «разумных» и в качестве наказания присудит ему одиночество. Если же и это не склонит его к «исправлению» — он делается самоубийцей в обществе. Он проиграл. Неважно, открыл или только попытался открыть душу в присутствии начальника, жены, приятеля или подчиненного. Бывает, что общество прощает преступникам, но никогда — мечтателям и идеалистам. Быть может, прав был тот рабочий из пьесы «Мандат», написанной другим африканским автором, сенегальцем Усманом, который пришел к выводу, что в мире, где полно волков, «честность — это правонарушение»?
Тот факт, что ты знаешь откровенных людей, которым это удалось, ничего не меняет. У каждого правила имеются свои исключения — без них правила перестали бы быть обязательными. В любой игре случаются моменты везения — без них игра утратила бы свою привлекательность. Если рискнешь откровенностью, создашь девяносто девять процентов шансов на то, что проиграешь. Зато очутишься среди тех, благодаря которым стоит жить.
Единственным — помимо себя самого — человеком, в отношении которого ты можешь быть безнаказанно откровенным, это исповедник. Только какой ценностью обладает откровенность, если за нее тебе не грозит удар плеткой? Такой же, как и штыковая атака, когда атакующие знают, что неприятель будет стрелять бумажными пулями. Потому мы и не боимся становиться на колени в исповедальне. Выходим же мы из нее с искренним решением сражаться с новыми искушениями, а ведь известно, что «простейший способ бороться с искушением, это поддаться ему» (Тристан Бернар). Вот именно. Так оно все и крутится уже сотни лет. «Epur si muove!»[51]
Andrea Fantoni 1659–1734
и его деревянный шедевр
Я бы предпочел, чтобы этот предмет мебели Фант они был не столь красивым. Стоя на коленях в нем, я мог бы забыть обо всем именно тогда, когда следует извлечь все из глубин памяти, и я бы поглощал его супер-искусство, лучащееся из сплетений резных деталей. Какие-то амурчики, гербы, символы, виноградные гроздья. И листья — самые универсальные ширмы. С одинаковой легкостью можно заслонить ими половую импотенцию, равно как и не знающую границ глупость. Тот факт, что в первом случае мы используем фиговые листки, а во втором — лавровые, значения не имеет.
Я подхожу к исповедальне Фантони поближе. Сейчас внутри развлекаются две молоденькие немочки или австрийки, щебеча сдавленным смехом. Одна из них сидит и слушает, а другая «исповедуется». Какой-то пожилой мужчина прерывает забаву и выгоняет девиц. Взамен он получает злобный взгляд двух пар глаз. Женщины и исповедальня Фант они, феминизм и барокко, тайна в тайне. Мадам де Лонгевилль написала любовнику: «Как раз отхожу от исповедальни. Провела здесь три четверти часа и имела удовольствие говорить исключительно о тебе».