Вокруг стояла мягкая, обволакивающая тишина. По правде сказать, фонтан был слышен, только когда гасили в комнате свет и ложились в постель.
Дом Буэнов – его до сих пор называли домом Дуазов – стоял последним в ряду, прилегая к высокой стене, перегораживавшей тупик. У подножия стены высилась статуя – бронзовый амур с рыбой в руках. Изо рта у рыбы била тонкая струйка воды, падая в мраморную раковину.
Маргарита снова уселась в кресло перед огнем. Она уже не вязала, а, нацепив на нос очки в серебряной оправе, пробегала глазами газету, которую подобрала на полу под креслом мужа.
Черные стрелки часов медленно ползли вперед, всякий раз подрагивая и задерживаясь на цифрах 6 и 12. Эмиль не читал, никуда не смотрел, а просто сидел с закрытыми глазами: не то размышлял, не то дремал, и только иногда менял положение ног, немевших от жара. Лишь когда пробило семь, он медленно встал и, не глядя ни на жену, ни на чучело в клетке, направился к двери.
В коридоре не горел свет. Налево была входная дверь с пустым почтовым ящиком посредине, направо – лестница, ведущая на второй этаж. Эмиль повернул выключатель, прикрыл за собой дверь и отворил дверь в столовую – там было затхло и холодно. В доме было центральное отопление, но его включали только в сильные холода. К тому же столовой давно не пользовались: муж и жена ели на кухне, которую согревала газовая плита.
Буэн заботливо и внимательно выключил свет в коридоре, закрыл за собой еще одну дверь и направился в сторону кухни; как только на кухне стало светло, он погасил свет в столовой. Привычку к бережливое и он перенял у жены; кроме того, у него были и свои причины гасить свет. Он знал, что, стоит ему подняться, Маргарита заерзает в кресле. Она не хочет бежать за ним по пятам. Она выжидает. Когда же она в свой черед поднимется, испустив один из тех вздохов, которыми сопровождает каждое из дневных дел, ей придется погасить свет в гостиной, зажечь в коридоре, потом опять погасить и закрыть за собой несколько дверей. Все это превратилось для них обоих в ритуал и было исполнено некоего таинственного смысла.
На кухне Эмиль Буэн вытащил из кармана ключ и отпер буфет, стоявший справа: всего на кухне было два буфета. Тот, что слева, из австралийской сосны, стоял здесь с тех времен, когда был жив отец Маргариты. Белый крашеный буфет, стоявший справа, принадлежал Буэну; его купили на бульваре Барбес.
Эмиль достал из буфета отбивную, луковицу, три палочки вареного цикория, остатки от завтрака, которые он сложил в миску. Еще он достал бутылку красного вина, наполовину уже пустую, и налил себе стакан, а потом полез за своим маслом – сливочным и растительным – и уксусом. Зажег газ, растопил кусок масла, нарезал луковицу ломтиками и, когда лук стал золотистым, бросил на сковородку отбивную.
В дверях показалась Маргарита, делая вид, что не замечает его, не подозревает о его присутствии и даже не чувствует запаха лука, которого терпеть не может. Она достала из кармашка на поясе ключ и тоже отперла свой буфет.
Кухня была невелика. Большую часть ее занимал стол. Чтобы не столкнуться, супругам приходилось двигаться с осторожностью. У них это настолько вошло в привычку, что они почти никогда не задевали друг друга. От скатертей они давно уже отказались и обходились клетчатой клеенкой, лежавшей на кухонном столе.
У Маргариты тоже была своя бутылка, но не с вином, а с укрепляющим лекарством, которое было в большой моде в начале века; отец поил ее этим снадобьем в полдень и вечером, еще когда она была молоденькой анемичной девушкой. На старомодной этикетке были изображены листья непонятно какого растения; надпись вычурными буквами гласила: “Альпийское укрепляющее”. Маргарита налила себе ликерную рюмочку этого напитка и с наслаждением пригубила.
Когда отбивная поджарилась, а овощи разогрелись, Эмиль выложил все на тарелку и уселся с краю стола, поставив перед собой бутылку, хлеб, салат, сыр и масло.
Притворяясь, что ей нет до него никакого дела, Маргарита разложила на другом конце стола свой обед: ломтик ветчины, две холодные картофелины, которые она, перед тем как положить в холодильник, завернула в фольгу и два тоненьких кусочка хлеба.
Она отставала от мужа. Бывало, один из них садился за стол, когда второй уже закончил трапезу. Но это не имело значения: все равно они друг друга не замечали. Ели они молча, так же, как делали все остальное.
Буэн был уверен, что жена думает: “Два раза в день трескает мясо! И еще нарочно лук жарит…”
Отчасти так оно и есть. Он любит лук, но не настолько, чтобы дня без него не обойтись. Иногда, чтобы ее позлить, он готовил себе изысканные блюда, над которыми приходилось колдовать час, а то и два. Для него это имело большой смысл. Это доказывало, что он не теряет аппетита, что он такой же гурман, как раньше, и ему не в тягость стряпать для самого себя.
Иногда по утрам он приносил требуху – от одного ее вида жену мутило. А вечером, словно выставляя напоказ свою умеренность, она ограничивалась ломтиком ветчины или холодной телятины, кусочком сыра, а подчас одной-двумя картофелинами, оставшимися с обеда.
В этом тоже таился смысл. Даже не один. Во-первых, доказывалось, что он тратит на еду больше, чем она. Затем – что она брезгует готовить на плите после него. Когда плита была ей необходима, Маргарита выжидала, пока он ее почистит, – готова была ради этого надолго задержаться с обедом.
Они неторопливо жевали: она – еле заметно двигая челюстями, словно мышка; он, напротив, – всячески показывая, какой у него отменный аппетит и как ему вкусно.
“Видишь! Ты не в силах мне помешать. Вбила себе в голову, что наказала, одолела меня… А я вот вполне доволен жизнью и не теряю аппетита”.
Разумеется, подобные диалоги протекали безмолвно, но супруги слишком хорошо знали друг друга, чтобы не угадать каждое слово, каждое намерение.
“Ты вульгарен. Ешь неопрятно, обжираешься луком, как простонародье. А я всю жизнь ем, как птичка. Так меня еще отец называл: “моя птичка”. А первый муж – он у меня был не только музыкант, но и поэт – называл меня своей хрупкой голубкой”.
Она смеялась. Не вслух. Про себя. Но как бы то ни было, смеялась.
“Он сам умер, бедняга, сам оказался хрупким”.
Но стоило ей посмотреть в сторону второго мужа, взгляд ее становился жестким.
“Ты тоже уйдешь раньше меня, хоть и считаешь себя очень крепким”.
“Я уж давно бы ушел, если бы дал обвести себя вокруг пальца. Помнишь бутылочку в подвале?..”
Теперь и он смеялся про себя. Пусть они одни в этом тихом доме, пусть они оба обречены на немоту – все это не мешает им обмениваться самыми язвительными колкостями.
“Ну, погоди! Сейчас я тебе аппетит испорчу”.
Эмиль достал из кармана блокнот, написал два слова, оторвал полоску бумаги и ловко закинул ее в тарелку жены.
Не удивляясь, Маргарита развернула записку: “Остерегайся масла”.
Она словно окаменела: это было сильней ее. Она так и не смогла привыкнуть к этой шутке. Она знала: масло не отравлено, ведь она держит его в буфете, под замком, хоть там оно тает и даже растекается.
Тем не менее она продолжала есть, хотя это было нелегко. Отомстит она после. Как – пока еще не знает. Время поразмыслить у нее будет: им обоим решительно нечем больше заниматься.
“Ты забываешь, что я женщина, а за женщиной всегда последнее слово, и, кроме того, они живут лет на пять дольше, чем мужчины. Пересчитай-ка вдов: во сколько раз их больше, чем вдовцов?”
Сам-то Эмиль остался вдовцом, но виной тому несчастный случай, а случай не в счет. Его жена попала под автобус на бульваре Сен-Мишель. Она умерла не сразу: два года промучилась, вся искалеченная. Он тогда работал. Пенсии еще не было. Вечером он приходил домой и ухаживал за ней, хозяйничал.
“Она недурно с тобой сквиталась, верно?”
Пустота. Молчание. Дождь во дворе.
“Мне часто приходит в голову: а что, если ты в конце концов устал и отделался от нее? Она принимала столько лекарств, что это было нетрудно. Она была не такая осторожная, как я, не такая хитрая. Простушка с большими красными руками – смолоду коров доила”.