В 1939 году меня вызвали на этап, одного из лагеря ст. Тайга. Привезли в Кемеровскую тюрьму. Там уже был Иван Васильевич Гуляев. Мы были рады друг другу, обнялись, расцеловались. Дней через десять опять на поезд, и привезли нас в нашу кузнецкую тюрьму.
Посадили нас с Иваном Васильевичем в одну большую камеру, по обе стороны которой были камеры женские. В одной камере была дырочка в стене. Я спросил сквозь нее: есть ли у вас Ольга Толкач? Мне ответили, что она рядом с вами, но с другой стороны, постучите ей, она ответит.
Тут у меня началась работа и соображения, как постучать Оле. Я постучал ей в стенку, оттуда ответили. И мы с Иваном Васильевичем подумали: это Оля. Иван Васильевич приступил складывать стихотворение Оле, а я вспомнил, как Борис рассказывал, что есть такая азбука для перестукивания через стену. Вспомнилось мне: писать буквы по пять в ряду, ряд над рядом шесть рядов, по порядку алфавита. Но я никогда сам не перестукивался, помнил только, что сначала стучат, какой ряд, а потом — какая буква по счету в ряду. Например, чтобы спросить через стенку: кто? — надо сначала вызвать стуком. Когда ответят, нужно выстучать букву «к» — второй ряд, два удара, пауза маленькая и пятая буква в ряду — пять ударов. Это будет буква «к». Дальше «т» — четвертый ряд, четыре удара и третья буква в ряду — три удара. «О» — третий ряд, четвертая буква. Из стука получится живое слово «кто».
Так же перестукивают и фамилию, и т. д., но для этого надо знать азбуку, выучить ее наизусть и тогда тренироваться, и дело пойдет довольно быстро. В тюрьме времени хватает. У меня был черный мешочек, я распорол его по шву, расстелил на койке, кусочком мыла сделал тридцать клеток. Вместе с Гуляевым написал мылом буквы в клетках и, сверяя по написанному, выстучал: кто? Оттуда ответ: Оля.
Иван Васильевич так и не выучил этой азбуки, но мне помогал: я хожу по камере, а он задает мне буквы, на каком ряду, в каком месте. Все же я передавал целые стихотворения.
В это время в Кузнецкой тюрьме было полно заключенных по 58-й статье. Было много хорошо грамотных партийных; некоторые научились стучать очень быстро. Особенно быстро и хорошо, как на телеграфе, стучал Курганов, секретарь Сталинского райкома.
Из Кузнецкой тюрьмы нас перевели в Первый дом ОГПУ. Сижу там и не знаю, в чем дело? Пишу заявление: одно, два, три — следователю, почему меня держите 6–7 месяцев, ничего не говоря?
Наконец, вызывает меня следователь и говорит, что я еще не осужден, а подследственный, и зачитывает, что по протесту прокурора РСФСР Рогинского приговор выездной сессии Западно-сибирского крайсуда отменен за «мягкостью» (еще в 1937 году). Поэтому те, кого оправдали: Пащенко, Епифанов, Гитя Тюрк и Оля Толкач — были вскоре опять арестованы и сидели более двух лет, пока нас, осужденных уже ранее, соберут из разных лагерей со всех концов Союза.
Последним привезли Бориса, уже в сентябре 1939 года. Во внутренней тюрьме ОГПУ было пятнадцать камер и еще один изолятор, где, вместо койки, стоял гроб. Я сидел в 15-й камере. В 14-й был кто-то один, и я с ним перестукивался от скуки. Он ежедневно передавал, о чем его спрашивал следователь; наконец, передает: приговор — десять лет; еще через два дня передает: «ухожу», и 14-я опустела. Потом слушаю, кто-то ходит по ней, видно, в сапогах. Я вызываю стуком на разговор — не отвечает. Еще вызываю не отвечает, а через два дня отозвался. Я спрашиваю: кто? Он отвечает: Борис. — Откуда? — Из коммуны, — и спрашивает меня: кто? Отвечаю: Димитрий. Так мы стали соседями, только через стенку, и то была радость.
По другую сторону 15-й камеры, за стеной, была столовая сотрудников ОГПУ, слышно было, когда у них бывали гулянки, а на следующий день после их гулянок заключенных кормили лучше: остатками от гулянки. Между 14-й и 15-й камерами была дырка вдоль трубы парового отопления, и я решил написать Борису и передать по этой дырочке. Но тут встал целый ряд затруднений: на чем писать? чем писать? как протолкнуть? Наконец, придумал: писать на тряпочках, разорвал белый мешочек. Чем писать? Чернилами? — В своем сапоге наковырял грязи, развел ее слюной с сахаром, — вот и чернила. В уборной набрал горелых спичек, расщепил их — вот и перо. Писал печатными буквами. Что писал, не помню: наверное, я выучил от Гуляева наизусть несколько мыслей из «Круга чтения» Л. Толстого, и я их передавал как самое нужное. Оставалось просунуть записочку сквозь стенку. В уборной из веника вытащил несколько прутиков, под рубашкой принес в камеру, наматывал на прутик тряпочку с написанным и просовывал в дырочку Борису. А ему стучал: возьми! А иногда по договоренности оставляли записку в условленном месте в уборной. Мне приходилось брать записки от Пащенко, хотя его камера была очень далеко. Однажды во время вечерней поверки я заметил, что дежурный внимательно посмотрел на трубу, по которой мы передавали записки. В следующий раз после передачи я сахаром, разведенным слюной, смазал трубу, поскреб со стены побелку и посыпал по трубе; она быстро высохла и не стало видно никаких следов.
А вот как произошла встреча братьев Тюрк. Гитя около двух лет уже томился в душных, переполненных камерах, через которые непрерывным потоком проходили все новые «жильцы»; приходили и уходили — кто в лагеря, а кто и под пулю. Приходили и уходили, а он всё томился, надрывая свое и так не крепкое здоровье. И вот привезли с Дальнего Востока его брата Гутю и посадили в соседнюю камеру, но они сначала не знали об этом. Вот стихотворение Гити:
Тук, тук, тук!
Где этот стук?
Кто-то стучит за стеной,
Кто-то назойливо хочет узнать,
Кто я такой?
Тук, тук, тук,
Отвечаю на стук.
— Я издалека приехал, друг.
Я устал и хочу отдохнуть
Я приехал на новый суд,
Тук, тук, тук
Снова доносится стук,
Удар за ударом,
Он имя мое выбивает,
В волненье стучу я опять;
Как можете вы меня знать?
Доносятся медленно стуки,
За дверью глушатся шаги,
Дробятся, сливаются звуки:
— Я брат твой, я здесь же, как ты.
Массивно повисли замки,
Железом окованы двери,
Крепки в стенах кирпичи,
Но все же они не сумели
Замкнуть нас в свой каменный круг.
Тук, тук, тук.
Зачем я помещаю в свою жизнь стихи? Да потому, что они, хотя написаны не мною, но отражают, чем все мы жили эти годы неволи. Недаром Толстой и многие мудрецы Востока говорили: «Одна душа во всех», и то, что переживал один из нас, близко чувствовал другой.
Вот еще тюремный стих Мити Пащенко:
Серым светом брызнуло над городом,
Ночь бессонная, уйди, уйди!
Сердце вновь неволею распорото.
Дни, застывшие в моей груди.
Что досуг, когда он, цепенеющий,
Стиснут удалью тюремных палачей.
Сколько молодости, жизни тлеющей
За забором мертвенных ночей.
Я в тюрьме, до гущи натабаченной,
О, измученная горем мать!
Как безумный, жаждой я охваченный
Жаждой жить, свободою дышать.
И за что? за что? в тюрьму заброшенный
Я, полей, труда крестьянский сын,
На земле я, что ли, гость непрошеный?
Сердце доброе, остынь! Остынь!