Ехали не плохо, только по ночам донимал на остановках грохот больших деревянных молотков, которыми конвой добросовестно колотил по стенкам вагона, проверяя, не готовится ли побег, не подрезаны ли доски. Да колотили так, что выданные на этот этап глиняные миски (всю металлическую посуду отобрали) падали с грохотом и разбивались. Для естественных надобностей было прорезано в полу вагона небольшое отверстие, ничем не отгороженное от всего вагона, и все это делалось на глазах у всех. Приятного мало.
Кто-то из едущих показал мне на одного человека и шепотом сказал: «Это раввин еврейский, фамилия его Мезис, он обладает какой-то силой магнетизма, что ли, его даже начальство лагерное боится затрагивать». Я посмотрел на него: наружность обыкновенного какого-нибудь служащего, бухгалтера что ли, сухощавый, лицо нервное, пошмыгивает носом. Про него говорили, что он знает Библию наизусть и все делает так, как там написано. И вот у меня с ним произошел разговор. Он много курил, я спросил его: «Разве в Библии сказано, что надо курить?» Он сказал: «Я подумаю». На другой день подошел ко мне и сказал: «Да, в Библии нигде не сказано, что надо курить, и я бросил курить». Какая его была судьба дальше, я не знаю, наши пути разошлись.
Приехали в Котлас. Вроде и ехали недолго, неплохо, и люди здоровые, а когда вылезали из вагонов, многих пошатывало.
Котласский пересыльный пункт занимал большую площадь. Добротные бревенчатые строения, деревянные тротуары, чисто подметено; сразу видать хозяин богатый, лес свой и много, рабочей силы тоже хватает.
Барак, в котором нас поместили, был просторный, высокий, нары в три этажа; но там оказалась такая уйма клопов, что люди не смогли спать, и все вышли на двор и улеглись на дворе на земле, благо было еще не холодно. А я улегся один на нары и спокойно спал всю ночь: или клопы меня не трогали, не по вкусу пришелся, или же я не чувствовал их.
Один заключенный сказал мне, что ему довелось быть здесь в 1930 году, когда непрерывным потоком двигались на север раскулаченные. В этом бараке находились тогда дети, отбившиеся от родителей и потерявшие их. Кормежка плохая, присмотра никакого, дети ослабли. Один мальчик, Ваня, лет десяти, вскарабкался на третьи нары, слабые ручонки сорвались и он упал на пол. Тоненькая струйка крови текла изо рта. Так он лежал, и через него шагали люди, и никому он был не нужен, этот крестьянский мальчик. Я сам не видел этого мальчика, прошло уже много лет с тех пор, как мне это рассказали, но почему же я не могу забыть его? За что страдал он, невинное дитя? Ведь он же был из того жизнерадостного, бойкого, умного племени крестьянских детей, которых так любили Некрасов, Толстой, Тургенев. «Дети — цветы жизни» пишут на плакатах.
В Котласе мы были недолго. В один солнечный денек нас вывели из бараков на берег реки для погрузки на баржи. Здесь на вытоптанной, замусоренной траве все расположились, наслаждаясь солнышком. У кого-то появилась газета, ее читали вслух, собрался кружок. Подошел и я. «Риббентроп и Москва», переговоры, мы им пшеницы даем и т. д.
Время было не такое, чтобы вслух высказывать свои мнения, но под замызганной арестантской одеждой и такими же физиономиями здесь были люди и развитые, партийные, которые разбирались в политике, и я заметил, как один не выдержал, иронически улыбнулся и сказал: «Нашли друзей».
Подали баржи. Начался обыск: перетряхивали наши мешки, чемоданы. Все железное, кружки, миски, ложки конвоиры отбирали и бросали в реку, несмотря на усиленные просьбы заключенных: «Оставьте, как же нам без них?» У меня была эмалированная посудина, вроде плевательницы. Конвоир мне попался, видимо, добрый, взглянул на меня и оставил. И как же был я рад, и как мало надо человеку для радости — плевательницу оставили! Теперь смешно, а тогда я радовался.
Разместили нас в две баржи. Баржи были крытые, нас загнали внутрь, а наверху, на слегка покатой крыше разместился конвой. У них была большая палатка, собаки, пулемет.
И мы поплыли сначала вниз по течению до Северной Двины, а потом свернули в Сухону, впадающую в Северную Двину, и поплыли уже влекомые буксиром против течения. В трюме было жарко от множества людей, и мы валялись на полу в одном белье. Вдруг открылись люки, ведущие на палубу, и по трапам к нам стали спускаться конвоиры, наставили на нас револьверы и скомандовали: «Ложись на спину! Руки на грудь!», и начался шмон (обыск). Тщательно перетряхивали всю одежду, все вещи.
Что такое? Что случилось? Оказалось, будто ночью от нас прорезали потолок (для нас, а для конвоиров пол), проникли в палатку к конвою и якобы взяли лежавшие на столе 10 тысяч рублей денег.
Когда нас грузили на баржи, конвой предупреждал: у кого есть деньги, сдавайте, запишем, потом вернем, а на руках денег быть не должно. Многие сдали, но по опыту уже зная, что назад их не так легко получить: или пропадут, или запишут на счет, где они будут лежать бесполезно, а деньги бывают иногда очень нужны — купить пайку хлеба, и поэтому не всё и не все сдавали; так и я: рублей 120 сдал, а 60 у меня были запрятаны — тридцатка в шапке и тридцатка в поясе брюк.
Никто из заключенных не поверил, что может быть такое хищение: прорезать пол в палатку к конвою. Да там же собаки! И зачем же на столе будут валяться такие деньги? Но… обыск шел, у кого находили деньги, брали и выводили наверх, оттуда глухо доносились крики, топот… «Бьют» — ползло шепотом, и то тут, то там валялись деньги на полу, потихоньку выброшенные хозяином. «Чьи?» — спрашивают конвойные. Никто не отзывается. Наверх вывели человек двадцать… Грохот и крики продолжались. Дошла очередь до меня. Ощупали шапку и вытащили тридцатку. Ощупали брюки и вытащили оттуда еще тридцатку. «Чьи?» — «Мои», — ответил я. — «Пошли!» — И меня повели наверх. Я шел в белье, босой, и почему-то на голове моей оказалась черная суконная шапка, сшитая и коммуне. Сердце сжалось, я весь как-то напрягся и собрался. «Бить будут!» — мелькнуло в голове.
За это время мы вышли по трапу наверх. Обостренным взглядом я, не разглядывая, увидел сразу все: и серое небо с низко бегущими облаками, и такую же темно-серую реку с беспокойными струями и водоворотами, и темный лес на берегу, и часового в шинели с винтовкой и штыком, стоящего на краю баржи, и человек тридцать заключенных, лежащих на палубе в два ряда головами друг к другу, на груди, с вытянутыми ногами и руками по швам, головы их были напряженно приподняты и в зубах у некоторых были железные болты, которыми они упирались в доски палубы; увидал, как один заключенный, средних лет мужик, давно небритый, потихоньку сползал к краю баржи, как я понял, желая свалиться в воду от побоев; из-под него текло, и видел, как подбежавший конвоир ударом сапога в бок загнал его на прежнее место; увидел подальше палатку… и, не раздумывая, не размышляя, сразу принял решение: бить не дам! Спихну конвоира и сам в воду, поплыву к берегу. Тогда я не думал, а потом уже прикидывал, что могло получиться: я не мог бы успеть добежать до конвоира, он посадил бы меня на штык или выстрелил. Но если бы я благодаря неожиданности и быстроте и оттолкнул бы его и он упал бы в воду, то в меня стреляли бы, да если бы и не попали, то вряд ли доплыл до берега по могучей и быстрой реке, да еще в холодной воде; но тогда я ничего не думал, а решил: «Не дамся!», и не знаю почему, может быть, мое решение отразилось на моем лице, но они, взглянув на меня, не положили в ряд со всеми, а сказали: «Садись тут». Я сел на брус немного в стороне, меня никто ни о чем не спрашивал, не трогал, и я жадно рассматривал все творящееся.
Побои уже стали стихать. Только я видел, как начальник конвоя в синем галифе, в ремнях, разъяренный, картинно поставив одну ногу вперед, откинув корпус назад, выхватил из кобуры револьвер и начал им лупить одного жулика, молоденького, черненького еврейчика из Одессы. Он бил его рукояткой и по голове, и по шее. Тот съежился, но не издал ни одного звука. Потом вдруг из лежавших, как пружина, выскочил молодой, стройный парень в синей сатиновой рубашонке и одним прыжком оказался на краю баржи, спиной к воде, лицом к бегущим к нему конвоирам. Лицо его было решительно. — Не подходи, прыгну в воду! — крикнул он. Все остановились. — А чего тебе надо? — спросил начальник.