Литмир - Электронная Библиотека

– Часом! Часом, владыко! Зато кони, коней дам, коней…

И, уже усадив, опять сунулся в ноги, лбом стукнул в пол, возрыдав, и вновь, отдавая через плечо приказы ключнику и холопам, целовал и целовал благословляющие руки митрополита московского.

С поклонами взошла боярыня. Стол обрастал снедью.

– Часом, часом! – бормотал боярин, минутами забегая и заглядывая в палату, проверяя, все ли содеяно так, как велено, как по его приказаниям надлежит.

Уже и селян набежало на двор боярский, и, когда уже ратных под руки проводили к господским столам, какая-то торопливая старуха, роняя слезы и отчаянно торопясь, рванулась сквозь толпу глядельщиков с кринкою горячего топленого молока, отчаянно, в голос возопив:

– Молочка, молочка вареного!

И боярин, сам выскочивший в тот миг на крыльцо и поднявший было привычную длань – отогнать, отпихнуть старую, понял, вник, постиг разом и, засуетясь, вдруг схватил старуху ту и поволок за собою в горницу, и та, передав кринку, уже сама на коленях подползла к Алексию приложиться в черед к руке и кресту главного молитвенника земли.

И молоко (ратные поняли, постигли, пряча улыбки) пошло по кругу, и каждый отпивал крупно, пока не опружили кринку до конца, после чего Никита, качаясь на плохо гнущихся ногах, поднес, вернул глиняную посудину бабушке, и та, улыбаясь и всхлипывая, сама уже мелко крестила ратных, причитывая над ихнею худобой.

В бертьянице в это время стоял разор, словно от наезда татарского. Холопы несли платье, оружие, узорные седла – годами береженное боярское добро. И когда отъевшие ратные подымались из-за столов, их уже выводили переодеть, натягивали на них свежие рубахи и порты, узорные зипуны, тимовые сапоги, коих иному из ратников допрежь и носить не приходило ни разу в жизни.

А на дворе уже ждали крутошеие жеребцы под узорными седлами, в чеканной сбруе, и уже в возок митрополита запряженная шестерка карих, под масть, боярских коней рыла копытами снег, и новая волчья полсть уложена оказалась вовнутрь возка, и бобровый опашень наброшен на плечи владыки. Словом, безвестный боярин, не присевший ни на миг за все те недолгих два часа, что перебыл у него во дворе владычный поезд, успел, опустошив и бертьяницу свою, и конские стаи, заново снарядить, переодеть и переобуть, посажавши на новых коней, всю дружину Алексия. И только уж на выезде вновь рухнул в снег перед возком владычным, уже теперь не один, а с боярыней и младшим сыном (старшие оба берегли рубеж за Вереей). И Алексий, улыбаясь, благословил всю семью доброхотного жертвователя и толпу набежавших селян, которые тоже сплошь, рядами попадали на колени.

И уже проводив обоз, и когда последний верхоконный пропал за дальним увалом дороги, боярин поворотил, торжественно глянул на жену, сына и челядь, достав плат, отер увлажненные глаза и чело, сказал твердо:

– Теперя Можай не возьмут! Бог даст, и Ржеву воротим!

Задрал бороду, поглядел уже и вовсе значительным зраком и пошел важно, не косолапя уже, твердо пошел, хозяйскою поступью. И уже от крыльца, восшед по ступеням (гулять так гулять!), повелел громко ключнику:

– Мелентий! Всех кормить и поить! Весь двор! И село! Радость вышняя!

– И перекрестил себя широко, воздев очи к проголубевшему весеннему небу.

Покамест длился плен Алексия, многажды мнилось и ему о последнем, бесконечном конце. Накатит Ольгердова конница – и поминай как звали! Терем – дымом, а самого с боярынею – в полон! Так думал не он один, многие. И на селе думали так, и потому теперь гомонили радостно, и целовались, и восклицали. Все ждали владыку своего, весь народ.

Ключник посунулся было, пугливо поглядев на стадо одров, оставленное ратными.

– Что делать с има? Може, на живодерню сослать?

– Коней на овес! Выхаживать! – строго повелел боярин, скользом лишь подумав о том, что без коней ему туговато придет по весне, но тут же и отогнав невольное сожаление. – Ети кони кого спасли? Разумей! – присовокупил строго. И глазами сверкнул молодо и всхлипнувшей жене, неверно истолковав ее светлые слезы, бросил походя: – Наживем!

А та, только рукою махнув, огладила по плечу любовно хозяина своего: всю жизнь копил, собирал по крохам, скаредничал, куски считал, а тут – и не чаяла такого от него! И плакала теперь от счастья, возгордясь мужем.

…Безвестный боярин, без имени, не оставивший по себе следа ни в каких хартиях, ни в памяти ничьей, такой же, как и многие на тогдашней Руси.

В Звенигороде, перед Москвой, – где поезд владыки встречали избранные бояре, игумены московских монастырей во главе с даниловским архимандритом и купеческая старшина, – приводили себя в порядок, отмывались в бане, вычесывали, выжаривали паразитов из волос и платья. На каменке только треск стоял. Ратники, раскалясь докрасна, голые, выскакивали в снег, валялись – худые, мосластые, словно весенние отощавшие лоси, рысью убегали назад, в банный жар.

– Ета вошь – не вошь! – толковали бывалые. – Ета голодная вошь! Она, откормиссе, сама сойдет, тово! – И тут же старательно губили жемчужно-серую многоногую гадину. Истрепанные нижние порты и прелые рубахи попросту жгли вместе с паразитами. Толковали о женках, и за солеными шутками и взаимным подзуживаньем была едва скрытая истомная тоска по дому, детям – кто успел народить, по супружнице своей, о чем у смерти на очах, в погонях, снегах да сечах, и думать даже запрещали себе.

Алексий мылся особо, со Станятою, с помочью двух служек в настоятелевой баньке в духах сорока трав, квасного настоя и распаренного березового листа.

Желтое, с обозначенными всеми связками и костями тело митрополита было простерто на выскобленной липовой лавке. Опытные служители мяли и гладили его, прогоняя дорожную усталь и хворь. Частым костяным гребнем вычесывали волосы, умащали голову маслом.

Алексий лежал, отдаваясь рукам служителей, полузакрывши глаза. Думал. Скользом проходило: насколько смертный человек раб плоти своей! Насколько подчинены ей и разум, и даже дух, плененный в этой земной оболочине! Скольких сил требует постоянное одоление ее! И полонное терпение не затем ли было уготовано ему, дабы очистить ум, явить власть духовного над скоропреходящим тварным и тленным? Скосив глаза, он видит Станяту, рубцы и незаживающие язвы на его худом, жилистом теле. Так, Господи! Истинно так! В борении – искус жизни и земного, зачастую подобного крестному, пути! В непрестанном борении! И сия ныне окончившая истома – в пример и поучение тому!

Тело легчает, очищаясь от дорожной скверны, банный пар умягчает плоть, и заботы грядущие и уже оступившие его незримо вновь нисходят к Алексию, требуя, торопя, сожидая разрешения своего.

Поддайся он мелким чувствам обиды, раздражения, злобы и мести – и первым врагом ему теперь, ныне, стал бы Ольгерд. Но по разумению государственному Ольгерда следовало пока оставить в покое. Первое, главное, важнейшее всего иного было теперь – воротить московскому княжескому дому великий стол. А в замысле, столь огромном, что Алексий порою страшился додумывать его до конца, – установить такой новый образ власти, при коем великое княжение было бы неотторжимо от одной, московской династии, и сим на века упрочивалась русская земля. Неотторжимость власти! Продолженность в грядущее!

А ныне – по-прежнему изо всех сил сдерживать Тверь. В Константинополь Каллисту – послать жалобу. Суздальских князей не токмо согнать со стола владимирского, но сокрушить и единожды навсегда подчинить Москве. Тогда и все мелкие князья, ныне возмутившиеся противу дома Калиты, вновь попадут под руку… девятилетнего мальчика, Дмитрия Иваныча, судьбу коего, до возрастия, должен держать в руках он, Алексий, назначенный покойным Иваном Иванычем местоблюстителем престола!

«И в твоих, и в твоих руках. Господи! Ничто днешнее не вне и не мимо тебя, податель сил и блага свету сему!

Но решение судьбы владимирского престола в руках ханов Золотой Орды. И вот первое, главное, важнейшее! Золотая Орда и судьба ханского престола…»

125
{"b":"2479","o":1}