— От здесь и есть тот самый выступ, никак его не возьмешь, — рассказывает сержант. — Там, на возвышении, у него доты такие, что никакая артиллерия не берет. А к ним невозможно подлезть. В болоте, где твердые места, пулеметные точки, и минировано все как есть. Когда снизу сунешься к ним, он сверху бьет, на колени даже не встанешь. Танки, технику, опять-таки, не используешь из-за болота. Считай, сколько времени укрепляли они тут. Даже в газетах все одно и то же направление вот уж полтора года указывается. А из-за этого выступа и на других участках нельзя далеко продвигаться. Вот и сейчас: полыхали, полыхали и встали. Целый фронт тут тянем…
На той стороне гулко стучит пулемет. Видно, крупный калибр: где-то сзади пуля с тяжелым стуком ударяет в дерево.
— Это он для порядка, с той стороны. Снизу, с болота, он попусту не бьет, маскирует себя, — говорит сержант.
Мы все стоим и смотрим. Из веток маскировки, где проход в бруствере, головой и плечами вперед вываливается к нам какая-то фигура, медленно разгибаясь встает на ноги. Ноги, руки — все у человека в бурой грязи, так что и не видно под ней ватного бушлата. И лицо бурое с синими, сведенными холодом губами. Относительно чистый лишь автомат ППШ, что держит боец на весу.
— Хлопцы в секрете находились, где ваше место будет, — поясняет сержант. — Там старые лазы. От прежнего еще остались.
Второй человек вываливается в окоп, третий. От них исходит тот же запах: резкий, невыносимый.
— Все, Андрушак? — спрашивает сержант.
— Все.
— Тогда пошли.
Сержант с бойцами уходит. Мы наблюдаем, как на их место устраиваются эти, в суконных гимнастерках: оттирают от смазки пулеметы, прилаживают их к амбразурам, проверяют прицелы. Солдаты прилежные, знают дисциплину. На нас они как-то не обращают внимания, будто и нет нас совсем.
— Ну, посмотрю, что там и как…
Даньковец обматывает ремень винтовки вокруг локтя и, весь подобравшись, став вдруг ниже ростом, головой и плечами ныряет в ветки, закрывающие лаз из окопа. Мы смотрим в поле и ничего не видим. Лес на той стороне стал даже ясней. И здесь ближние к нам люди и предметы стали выступать из тумана. А там, внизу уже ночь.
— Утром все пойдем, — говорит капитан Правоторов.
Ночью спим кучей в траншее. Сверху ходят автоматчики. Просыпаюсь сам неизвестно от какого чувства. Другие тоже не спят. В темноте нам раздают хлеб — по полбуханки на человека и по куску сала-бекона. Класть это некуда, и сую хлеб просто в карман. Слышу, как Даньковец разговаривает с капитаном:
— Двести метров отсюда. Там у нас в тот раз тоже КП был. Подвал там, есть укрыться где.
Когда же он вернулся? Темная ночь, только мутный просвет где-то в небе, наверно, луна. Стучит пулемет, разноцветная стайка пуль проносится высоко над головой. Далеко слева полыхают зарницы.
— Давай, давай… Тираспольский, второй взвод!
Командуют тихо, вполголоса. Пропускаю винтовочный ремень под локоть, втягиваю голову и ныряю в темноту. Мокрые неживые ветки бьют по лицу…
«Крутится, вертится ВИШ — двадцать три, крутится, вертится с маслом внутри…» Почему-то эха песня на довоенный знакомый мотив никак не оставляет меня. Уплывает — и вдруг возвращается, ходит кругами.
Мне нужно оправиться, но лежу неподвижно. Кажется, если сдвинусь с места, то уйдет из тела остаток тепла. Это тепло не в груди, а глубже, дальше…
Все же нужно двигаться. Пропускаю ремень карабина под локоть. Ремень узкий, кожаный. Этот немецкий карабин вечером, как пробирались сюда, сунул мне Даньковец:
— Возьми, Боря, тут это способней будет!
У него самого уже автомат ППШ и немецкие гранаты с длинными ручками за поясом. Где-то успел тут раздобыть. Пояс у него свой, с желтым якорем. И все не перестает говорить «за Одессу-маму».
Отползаю метра на три назад. Ночью не следует только вставать в рост, а то услышат. Из-под корня вывороченного дерева бьют они на каждый шорох. К тому же сразу вешают ракету. Если застают кого-то, начинают чесать в упор из болота и из дзотов на гребне. Они уже поняли, что тут появился кто-то постоянный. В первую ночь убило двух в третьем взводе у Глущака и зацепило одного у Селезнева. Его уже передали назад, как искупившего кровью…
Заползаю обратно в окоп, долго прилаживаюсь, находя то же самое положение, в котором лежал. И не окоп даже это, так, ямка, чтобы быть вровень с землей. Глубже здесь рыть нельзя: проступает вода. Она черная и ледяная. И почему-то очень чистая, если взять в ладони.
Отчего же тут этот запах? Может быть, потому, что толчемся здесь полтора года? Окопы, в которых мы лежим, старые, неровные, сохранившие очертания лежавших в них людей. Даньковец два раза здесь уже был. Но запах не просто от людских отходов, он удушливый, чем-то напоминающий сладкое гниение кураги на крышах. С ним нельзя смириться.
Дождь перестает, и даже небо как будто светлеет.
Явственно совсем рядом слышу разговор, спокойный, уравновешенный. Голоса, молодой и старый. Потом третий голос зовет кого-то. Различаю даже имя: Франц и что-то вроде «тринк». Ну да, тринкен. Это же пить спрашивает. До восьмого класса я учил английский, потом в спецшколе — с самого начала — немецкий: Вир бауен моторен, вир бауен машинен, вир бауен тракторен, вир бауен турбинен и Нина унд Нонна чего-то там нах Анапа. Кажется, это только и успел узнать. Всю ночь там, за кольями говорят тихо, вполголоса, но, когда перестает дождь, все хорошо слышно. А мы молчим.
Виснет ракета, высветляя ярким неживым светом каждый уголок среди воронок, каждый прутик. И сразу очереди: близкие, в упор, и дальние, с бухающим звуком, оттуда, где ровной полосой поднимается лес. Чуть бы раньше, и застали бы меня за окопом.
Когда ракета начинает меркнуть, с нашей стороны раздается долгая пулеметная очередь. Это бьют оттуда, сверху. Пули идут веером от края до края над самой нашей головой. Если там возьмут чуть ниже, то со спины мы открыты. На мгновение вижу лица этих, в суконных гимнастерках…
Опять разговаривают между собой немцы. Говорят они долго, какими-то ровными голосами. И строго по очереди: сначала минуту говорит один, потом другой. Злоба поднимается во мне, внезапная, неистовая. Даже не к немцам, а к этим размеренным голосам. Красный круг плывет перед глазами. Сейчас поднимусь в рост, пойду к ним и буду стрелять, стрелять… Каким-то последним усилием воли удерживаю себя, горячий пот проступает у меня на лбу…
Лишь один раз я видел близко живого немца — тогда, в сорок первом. Потом уже в пехоте, в особой части стрелял в них. И они стреляли, но все было не так. В чужой восточной стране проходил Большой пороховой путь. Груженные доверху тяжелые машины — по триста — четыреста в колонне, — ревя моторами, шли через жаркую соленую пустыню, взбирались на красные, уходящие в небо горы, и мощные резиновые скаты дымились у самого края пропасти. Тут поджидали их люди с закрытыми платками лицами. Стрелять начинали неожиданно: сверху с горы или с другой стороны ущелья раздавались короткие очереди и машины все быстрее сползали набок. В темноту катились, пылая желтым фугасным светом, прямоугольные двухпудовые ящики из белой английской жести с вязким светлым маслом между стенками. Порох не взрывался и лишь горел, поджигая камни…
Нас выбрасывали на пути этих людей, и, когда все заканчивалось, мы собирали убитых. У кого-нибудь из них под цветистым халатом виднелась под мышкой четкая наколка с готическими молниями. Но там все происходило быстро, открыто, без этого тягостного, убивающего душу лежания. На скалах и в пустынях стояли полуразрушенные башни с голубыми куполами, пахло тающим льдом и цветами. Мы подкладывали полоски артиллерийского пороха в костер: он горел с легким гудением, как кинолента. И спали мы в шатрах из черной шерсти, уверенные в себе и в людях, потому что были их гостями…
Мне вдруг делается страшно. Только что я потерял себя. От смертного холода, идущего из глубины земли, или от липкого неотвязного запаха это произошло, но мне показалось на какое-то мгновение, что я уже умер. Чтобы снова сделаться живым, мне нужно было двигаться, стрелять. Наверно, я терял сознание… А как же те, которые с начала войны так лежат? Смотрю налево, потом направо, будто можно увидеть всех их, которые лежали здесь, в этом болоте. Ничего не видно в ночи.