«Как не устанет она эдак злиться? Ведь ей же при этой комплекции даже опасно пылать».
Но пылала она.
Не пылал ни в каком отношении сын ее, «Саша» Огнев, тот, которого некогда мы аннексировали в нашу детскую труппу: на роли статистов; блондин, очень вялый и бледный, он вырос: студент; он остался статистом, но — в хоре «передовом»; статист «передового хора» сынков, он со знанием дела, но вяло, но бледно, в годах все докладывал: естествознание без философии ограничивает кругозор; философия без естествознания суживает; все — так: говорил с досадной дельностью; говорил так, как принято; «передовые» сынки всего мира — Германии, Англии, России и Франции — говорили так именно: слово в слово!
По годам сопровождает меня голос «молодого» Огнева — студента, оставленного при университете, доцента, потом, кажется, что и профессора:
— «Естествознание без философии ограничивает кругозор!»
— «Философия без естествознания суживает». И слышалось:
— «Огнев правильно полагает».
— «Положения молодого Огнева!»
— «Огнев».
Потом прибавлялось:
— «Огнев опять говорил: то же самое».
— «Соединял философию с естествознанием?»
— «Соединял».
Браво, Огнев, п-р-а-в-и-л-ь-н-о!
И уже когда — который — дописывался книжный шкаф, трактовавший все тот же почтенный вопрос «молодого» Огнева, «молодой» Огнев продолжал то, что «молодой» Огнев говорил три года назад.
Что же — великое в малом, должно быть?
Появлялась за чайным столом Соловьевых тонкая, нервно реагирующая на все вопросы и тонко оценивающая все вопросы голубоокая дочка Герье, Елена Владимировна; она пригубливала чай, реагировала интонацией лица и голоса на мнения, ставила чашечку; и — «понимала»; Ольга Михайловна отзывалась о ней:
— «Нервная Леля Герье».
— «Чуткая девушка».
— «Все понимает».
Появлялась сестрица Лопатина, бледная, тонкая, умная; и тоже — нервно реагировала на все вопросы; и Ольга Михайловна отзывалась о ней:
— «Нервная Катя Лопатина».
— «Чуткая девушка».
— «Все понимает». Появлялись Таня Попова и Сена Попова, — опять-таки умные, чуткие, тонкие, бледные; и опять-таки — все понимали; реагировали: Сена — пригубливанием чашечки с ироническим поджимом губ; Таня — пригубливанием чашечки с расширением синих глаз; поджим — от пониманья; расшир — от пере-перепонимания; тоже бледная, тоже нервная, тоже все понимающая, появлялась Марья Сергеевна Безобразова, сестра М. С. Соловьева; и все понимала: еще более даже, — чем другие.
А Душа У ***43, всех тоньше, всех костлявее, всех бледней, — та кривилась лишь от просто пере-про-пере…: как поперхнулась раз пониманьем и тонкостью, так и осталась.
И я думал:
«Откуда сие?»
Точно отверзлись хляби какие-то, а не двери квартирки; и хлынули бледные, тонкие, вялые, хрупкие интеллигентные дамы и девы в эту квартиру: точно XII, а не XX век стукнул.
Или бледные девы Мориса Метерлинка воплотились внезапно?
Все чаще являлась за чайным столом Поликсена (сестра Михаила Сергеевича), напоминая чем-то философа, Владимира Соловьева, — но без философии, без искр смеха, без сверка глаз, без бороды и усов, но — в сапогах, как он; басила, как он; стриженая, с нездорово надутым лицом и с напуками глаз, нездоровыми тоже: такие напуки бывают у тех, кто страдает базедовой болезнью; худая, высокая, черноволосая, толстогубая, точно нарочно скрипела она сапогами, точно силилась себя вздуть до… матерого разбойника с большой дороги; и отзывалась на разговор, подчеркивая отрывистым, точно лаем, смешное:
— «Ха, ха!»
И — молчок; и опять:
— «Ха, ха!» И — молчок.
Если не реагировали на подерг иронический ее черной бровищи, то вдруг надувала обиженно толстые губы свои и молчала, и впитывала слова других, реагируя глухими, короткими, ничего не говорящими фразами; и, простя неведомую обиду, гоготала глухим, басовым своим хохотом. Второе, испорченное опечатками переиздание знаменитого своего брата-философа!
Больным, ущемленным своим самолюбием вспучивалась из-за грубых мужичьих сапог; когда «Сена» входила, то все начинало кривиться мне: неосязаемым бредом; она приносила с собою из Петербурга запах дегтя, корицы, мистической: от Мережковских и «крэм де ваниль»: от подруги своей, Манасеиной, — бледной, изящной, блондинистой, женственной.
Она мне виделась упадком всего соловьевского рода: историк, философ, двужилистый Всеволод, дергавший уймой романов44, протонченно-строгий, дорический весь Михаил — и… и… — «соловьевйн», чуть прокиснувший: уксусно-горький!
Она в Петербурге рассказывала З. Н. Гиппиус про Соловьевых; и — веяла, вероятно, там духом Арбата: в корицы коричневые, которыми пахла квартира Мережковских; на Арбате — корицами и крэм-ванилями веяла: не до конца на Арбате и не до конца на Литейном; она воздерживалась от всех мнений подергом бровей, своей громкой двусмыслицей.
Позже она умилилась «чертякой» и «попиком» стихотворений Блока;45 садилась на кочку: и даже в «Тропинку»46, журнал, издававшийся ею для детей, уговаривала Городецкого, Ремизова притащить ей с болота «чертенка» на роли «котенка», обмыв его, дезинфицировав, перевязав детской ленточкой; и ей писали стихи декадентские.
Этот «душок» покрывала умом, «честью рода», грохочущим хохотом и… сапогом напоказ, из-под юбки: всем в нос!
— «Сена печататься хочет», — давно еще жаловался Соловьев и показывал «Сеной» оставленную для просмотра тетрадь, появившуюся первым сборником: под псевдонимом «Allegro»; ему только нравились строчки, — из целого вороха:
Смутно бредят великаны
За горой из синей тьмы
47.
Строчки врезаны — ею самой: «великан», паровой и бессильный, забредивший в синие тьмы!
Этого рода посетители соловьевской квартиры, символизированные бледными образами «Сен» и «Душ» (Поликсеною Соловьевой и Душей У***, как-то непроизвольно умножились с 1902 года; бледные «Души» повытеснили багровых «мадам Огневых»; последние «багровели» в непонимании нас, уже распространяя свои «багровые ужасы» про меня: с момента выхода в свет «Симфонии», первые мертвенно «бледневели» молчанием, заставляя предполагать, что молчание это — молчание «из сочувствия».
Но мне делалось подчас грустно от переполнения квартиры сими «бледными девами»; как-то болезненно воспринималось сочетание интеллигентности с неврастенией, ума с дворянскими предрассудками, бытика с бредиком; «бытик» заимствовался от многочисленных плодовитых тетушек, бабушек, родных и двоюродных со стороны матери, со стороны отца, от бесчисленных четвероюродных, троюродных, двоюродных, родных — сестер, братьев; «бредик» заимствовался от плодовитых и многочисленных утонченно-декадентских писателей, скандинавских, французских, английских и русских; «бредик» ослаблялся «бытиком»; но «бытик» от этого начинал выглядеть бредиком: афоризм Оскара Уайльда о том, что «кровавая Орхидея греха» — атрибут всякой «талантливой жизни»48, пересаженный в условия бабушкиной морали, увядал, ничего не рождая, кроме гниения… этой самой морали; и подавался на бледном фоне: разводом «гри-перль», но на — «гри-ан-пуссьер»;49 и я наблюдал: — в бледных «Душах» и в «Сенах» самые бытовые пылинки отсвечивали, как… бриллиантики; но ухвати бриллиантинку: она оказывалась пылинкой.
И таковы ж разговоры:
— «Вы понимаете?»
— «О да!»
— «Что вы думаете?»
— «Что ж тут думать: да, да, — конечно».