Двадцатые годы породили новых людей. Даже дети старых интеллигентов часто не походили на своих родителей. Их отрочество прошло в годы голода и войн, когда все красивые слова обесценились. Молодые люди двадцатых в значительной своей части не были циниками, напротив, они зачастую были идеалистами. Но всякий сентиментальный пафос раздражал их, всякий человек, слишком подробно и патетически повествующий о своих душевных переживаниях, был им смешон, как Ильфу и Петрову – Васисуалий Лоханкин. Вошедший было в моду психоанализ уже потеснили биховиористские концепции. Проза двадцатых описывала в основном не переживания, а поведение героев. Хармс далеко не во всем был сыном своего поколения – он не разделял его социальных идеалов, и ему, несмотря на его любовь к технике, был чужд господствовавший в те дни инструментальный, технологический взгляд на культуру. Но Гамсуна он читал теми же глазами, какими могли читать его Лидия Гинзбург, Варлам Шаламов, Николай Заболоцкий.
Второй любимый писатель Хармса, Густав Мейринк (Майринк), вошел в моду именно в начале 1920-х годов. В эти годы несколько раз выходили его книги по-русски. “Голем” был издан дважды – в переводе М. Кадиша в Берлине в 1921-м и в переводе Д.И. Выгодского (переиздающемся поныне) в Петрограде годом позже. Это издание, вероятно, и было доступно Даниилу Ювачеву. В 1923 году вышли, кроме того, “Избранные рассказы” Мейринка в переводе Е. Бертельса, книга рассказов “Летучие мыши” в переводе Д. Крючкова и еще одна книга – “Лиловая смерть”. Но если Гамсуна Хармс прочитал, видимо, еще в Детском Селе, то знакомство с “Големом” произошло, судя по записным книжкам, уже после возвращения в Ленинград, в 1926 году.
Мейринк был оккультистом, и, как большинство европейских мистиков предвоенной поры, он интересовался индийскими вероучениями, йогой, но именно автору “Голема” принадлежит заслуга введения в массовое сознание некоторых элементов еврейской мистической традиции. Традицию эту Мейринк сам знал неважно, собственно говоря, он и соприкоснулся с ней только потому, что жил в многоплеменной и полной исторических воспоминаний Праге. Но роман у него получился в своем роде великий, и именно из этой книги юный Даниил Ювачев, с ранних лет обожавший тайнопись и монограммы[78], узнал, что буквы и знаки могут обладать бесконечной силой и что вещественный мир может стремительно и непредсказуемо меняться.
Интерес, пусть поверхностный, к Каббале и иудейской мистике сохранился у Хармса до конца жизни. Ему были известны имена (по крайней мере имена) не только прославленных адептов Каббалы, но и великих учителей хасидизма – Исроэля Бешта и его внука, цадика-сказочника Нахмана из Брацлава. Можно предположить, кстати, что мистически окрашенный иррационализм и парадоксальность хасидских притч могли быть близки Хармсу. Вопрос о том, откуда он мог знать об этой стороне еврейского наследия, остается открытым. Первые работы М. Бубера, посвященные хасидизму, уже были напечатаны в двадцатые годы в Германии, но вряд ли были доступны в СССР[79].
Учебная ведомость Даниила Ювачева в школе № 4 (бывшей Петершуле), 1919/20 учебный год.
Даниил Хармс. Автопортрет, 12 марта 1924 г.
В Праге был в то время другой писатель, тоже немецкоязычный, несравнимо более близкий Хармсу и куда более значительный, чем Мейринк. Он умер в год, когда Даниил Ювачев окончил школу, – но имя Франца Кафки Хармс услышал лишь в самом конце жизни. Увы, те два рассказа Кафки, с которыми Даниилу Ивановичу довелось познакомиться, не понравились ему[80]. Вероятно, в то время Хармс уже был настроен на иную волну, нуждался в ином собеседнике. В молодости же возможности прочитать хоть какие-то произведения автора “Процесса” и “Превращения” ему не представилось: Кафка был безвестен вне узкого круга пражских модернистов.
Разумеется, в его круг чтения вошли и русские писатели начала века. Пятнадцатью – двадцатью годами раньше царскосельский бомонд, эстетически и политически консервативный, с насмешкой относился к “декадентам”. Гумилев и Ахматова в дни отрочества чувствовали себя в “городе муз” одиноко и затравленно. Но времена изменились, “декаданс” стал классикой, и в числе литературных вечеров, которые устраивала в гимназии Наталья Ивановна, был и вечер памяти Блока.
По окончании школы возник вопрос о дальнейшей жизни. Естественно, родители хотели, чтобы сын продолжил образование. Однако это было сопряжено с немалыми сложностями – и не из-за плохой успеваемости Даниила. Время, когда бесплатное образование мог получить каждый, закончилось. Любые учебные заведения профессиональной направленности, от университетов до бухгалтерских курсов, были априорно открыты лишь для рабочих или выходцев из рабочего класса и беднейшего крестьянства. Дети “лишенцев” – священнослужителей любой конфессии и любого ранга, кулаков, нэпманов – не могли учиться нигде, если не отрекались от родителей и не прекращали общение с ними. Сыновьям и дочерям служащих требовался, как правило, “пролетарский стаж” по меньшей мере в два-три года (формально это требование распространялось даже на детей высших государственных руководителей). У Даниила Ювачева какой-то стаж был: согласно документам, он год (с 13 августа 1920-го по 15 августа 1921-го) работал монтером в Боткинской больнице. Едва ли пятнадцатилетний мальчик в самом деле сочетал работу с учебой; должно быть, Надежда Ивановна, находившая общий язык с любым начальством, позаботилась о “липовой” справке для сына.
Но этого было мало. И теперь уже Иван Павлович 31 июля пишет письмо в рабочий комитет “Волховстроя”:
Мой сын Даниил, 19 лет, окончив Советскую Школу II-й ступени, в настоящем году домогается поступления в один из Ленинградских Техникумов (Морской, Электрический и др.). Со своей стороны, прошу Рабочий комитет Волховстроя оказать возможное содействие моему сыну для поступления в Высшее Учебное Заведение[81].
К тому времени Иван Павлович с должности главбуха перешел (возможно, по возрасту) на менее хлопотную работу заведующего счетным отделением рабочего комитета. Естественно, его прошение не могло встретить отказа, и в тот же день рабком выдал соответствующее ходатайство, прося “Ленинградские техникумы” (без уточнения) принять на учебу сына старого политкаторжанина-народовольца[82].
Даниил подал документы в электротехникум и был 19 августа допущен к испытаниям, но не на бесплатное, как он просил, а на платное место. Испытания он прошел и 31 октября внес плату за первый семестр. В техникуме он числился до 13 февраля 1926 года, когда был отчислен.
Почему родители выбрали для Даниила техническое образование, понятно: все было за это – и склонности юноши, любившего технику и успевавшего по физике лучше, чем по другим предметам, и особенности эпохи, и житейский опыт Ивана Павловича. Но почему Ювачев-отец употребил выражение “высшее учебное заведение”, имея в виду техникум? Дело в том, что строгая и сложная иерархия типов и уровней образования, соблюдавшаяся в дореволюционной России, в первое советское десятилетие намеренно разрушалась. Слово “техникум” было новым в русском языке, в Европе оно изначально означало высшие учебные заведения. По этим образцам создавались техникумы/политехникумы и в СССР – скажем, Воронежский политехникум (ныне Воронежский политехнический институт), который закончил Андрей Платонов[83].