— Скажите, свидетель Гольдман…
Маленький и юркий, как болонка, прокурор забросал Гольдмана ехидными вопросами: почему он так защищает обвиняемого Мышкина? Не родственник он ему? Если обвиняемый Мышкин не родственник, то не родня ли свидетелю еврей Гольдман, часовщик на Лиговке? А Ренненкампф уставился на робкого Гольдмана, как бульдог, готовый в любую минуту вцепиться ему в горло.
Бедный Николай Абрамович! Как он изменился! Побелел, исхудал, руки дрожат. Говорит тихим и хриплым голосом. Он смотрит на прокурора, как замухрышка-мальчонка смотрит на великовозрастного драчуна. Отвечает на вопросы несмело: боится подвоха, как бы не повредить Ипполиту Никитичу.
Мышкин решил выручить свидетеля. Он поднялся и решительным голосом сказал:
— Прошу сообщить мне о тех наиболее важных частях судебного следствия, которые имеют непосредственное отношение ко мне… Я настаиваю потому, что мне ясна лживость прокурорских выводов.
Ренненкампф крикнул:
— Прошу не употреблять подобных оскорбительных выражений!
Крик сенатора не смущает Мышкина.
— Значит, прокурору можно говорить и писать что ему угодно, а мы все должны молчать. — Он повернулся к своим товарищам по «Голгофе», повел плечами и, снова повернувшись к суду, продолжал: — Перехожу к другому предмету. Хочу заявить о тех незаконных, насильственных мерах, которые были приняты против меня во время предварительного ареста. После первого же допроса я… был закован сначала в ножные кандалы, а спустя некоторое время еще и в наручники. Одновременно с этим я был лишен права пользоваться не только чаем, но даже просто кипяченой водой.
— Ваше заявление совершенно голословно!
— О заковке в кандалы имеется протокол в деле. До какой мелочности доходит мстительность властей по отношению к политическому преступнику, в котором они видят личного врага, лучше всего доказывает следующий, правда мелкий, но очень характерный факт. Когда я унизился до ничтожной просьбы о дозволении носить под кандалами чулки, потому что на ногах образовались язвы от кандалов, то даже на эту ничтожную просьбу я получил отказ…
— Особому присутствию не подлежит рассмотрение действий лиц, принимавших эти меры!
Мышкин в первый раз разрешил себе резкий жест: он стукнул кулаком по барьеру и сказал возмущенно:
— Итак, нас могут пытать, мучить, а мы не только не можем искать правды, — конечно, я не настолько наивен, чтобы ожидать правды от суда и различных властей, — но нас лишают даже возможности довести до сведения общества, что на Руси обращаются с политическими преступниками хуже, чем турки с христианами!.. Можно ли удивляться, что в нашей среде оказался такой громадный процент смертности и сумасшествия! — И сразу погрустнел его голос: — Да, многие, очень многие из наших товарищей сошли в могилу, не дождавшись суда.
— Теперь не время и незачем заявлять об этом.
Сказав это, Ренненкамлф поднялся: он хотел выйти из зала, чтобы не слышать дерзостей Мышкина, чтобы не видеть его презрительной улыбки.
Преседательство перенял сенатор Петерс. Голый череп, острый длинный нос, выдвинутая нижняя челюсть, большие, лошадиные желтые зубы и пустые глаза. Петерс в отличие от Ренненкампфа не чувствовал личной злобы к обвиняемым, он даже не видел в них живых людей — для него это были субъекты, которые дают возможность ему, сенатору Петерсу, доказать царю свое холопское усердие. Он, сенатор Петерс, должен осудить этих субъектов, ибо такова воля царя, и важно ли, что говорят или будут говорить эти субъекты? Разве мужику Петру Алексееву помог занесенный кулак? Пусть… пусть…
Но Ренненкампф не успел выйти из зала: Мышкин обратился к нему, именно к нему:
— Господин первоприсутствующий! Неужели мы ценой продолжительной каторги, которая ждет нас, не купили себе даже право заявить на суде о тех насилиях, физических и нравственных, которым подвергли нас? На каждом слове об этом нам зажимают рот.
— И тем не менее вы высказали все, что хотели, — отрывисто ответил Ренненкампф, направляясь к двери.
— Нет! Это еще не все! Если позволите…
Ренненкампф повернулся. Петерс, взяв в руки колокольчик, сухо промолвил:
— Нет, теперь этого не могу дозволить.
Мышкин быстрым взглядом окинул товарищей, сидящих на скамьях сбоку от него, встретился глазами с Фрузей, задержался на мгновение и, выпрямившись, вскинув голову, оказал властным голосом человека, привыкшего отдавать приказания:
— Теперь я могу, я имею право сказать, что это не суд, а простая комедия или нечто худшее, более отвратительное, позорное, более позорное…
Петерс сразу взволновался: вот он — новый Петр Алексеев! И, вспомнив свой позор на «процессе 50-ти», истошно заорал:
— Уведите его! Уведите!
К Мышкину бросился жандармский офицер, но подсудимый Рабинович загородил собой дорогу на «Голгофу». Завязалась борьба. Одолев Рабиновича и оттолкнув подоспевшего на помощь Рабиновичу подсудимого Стопани, офицер ворвался в клетку, одной рукой прижал к себе Мышкина, другой стал зажимать ему рот. Мышкин изворачивался, отталкивал от себя жандармскую руку и продолжал все громче и громче начатую им фразу:
— …более позорное, чем дом терпимости: там женщина из-за нужды торгует своим телом, а здесь сенаторы из подлости, из холопства, из-за чинов и крупных окладов торгуют чужой жизнью, истиной и справедливостью, торгуют всем, что есть наиболее дорогого для человечества!
На помощь офицеру бросились жандармы. Началось побоище. Мышкина скрутили, смяли, потащили из зала. Вслед за ним волокли Рабиновича, Стопани…
Поднялся шум, раздавались стоны, слышался истерический хохот.
Старушка одна, из публики, забралась на скамью и кричала:
— Варвары! Что вы делаете? Живодеры проклятые!
Со всех сторон неслось:
— Мерзавцы!
— Негодяи! Холопы!
— Это не суд!
Защитники, приставы, публика, жандармы — все двигалось, волновалось.
В бой вступали даже те из подсудимых, что еле на ногах держались, — они хотели опять стоять плечом к плечу со своими товарищами по борьбе.
Но жандармов было чересчур много: бунт обвиняемых был подавлен, задушен.
Их выволокли из зала, окружили кольцом…
Судьи сбежали.
Сенатор Петерс опять оскандалился: и на этот раз, как после речи Петра Алексеева, он забыл объявить заседание закрытым.
В этот же день перевели Мышкина в Петропавловскую крепость: для него суд кончился, хотя Особое присутствие заседало до 23 января 1878 года.
24
В речь на суде Мышкин вложил всю свою ненависть, все свое презрение к существующему порядку; он сознательно останавливался на мелких подлостях царских приспешников, чтобы показать народу, с каким врагом борются русские революционеры.
Суд ушел в прошлое, уже стал историей. А каково будущее?
Прошлым был Мышкин недоволен: зачастую чувства довлели над разумом и не только у него, но и у всех его товарищей. Они боролись во имя «неосмысленной ненависти к существующему порядку и неосмысленной любви к народу». Надо покончить с «неосмысленностью»! Надо трезво, последовательно идти к большой цели, не давая себя увлечь эффектными фейерверками.
На суде Мышкин узнал от Сони Перовской (также привлеченной по «делу 193-х», но до суда отданной родственникам «на поруки»), что некоторые его товарищи создали, наконец, организацию — разветвленную, гибкую, со строго продуманной системой конспирации, с тайной типографией. Сообщение обрадовало Мышкина, однако его смущало, что товарищи из новой организации слишком много говорят о выстреле Веры Засулич. «Как бы они, — подумал Мышкин. — не увлеклись выстрелами!»
…В первую же ночь Мышкин убедился, что не его одного водворили обратно в Петропавловскую крепость. Рядом в камере — Рогачев, дальше — Войнаральский, Ковалик, Муравский…
— Я буду вкладывать записки, — простучал Мышкин Рогачеву, — в мякиш черного хлеба и прикреплять к водосточной трубе, мимо которой ходим на прогулку.