Авдотья Терентьевна была подавлена, уничтожена. Сердцем матери она верила, что от ее настойчивости зависит судьба сына — увидит генерала, поговорит с ним, и ее Ипполит спасен, но как прорваться к нему?
— Пожалуйте, госпожа Мышкина, — вдруг услыхала она шепот за своей спиной.
Авдотья Терентьевна вскочила, засуетилась и последовала за своим поводырем.
Прошли две комнаты. В третьей за огромным письменным столом сидел седой с густыми бровями генерал.
— Что вам нужно? — спросил он строго.
— Сына, моего сына арестовали.
— Арестовали, значит так нужно было.
— Но мой Ипполит не вор, не убийца и не бунтовщик против своего государя…
— Вы не знаете своего сына.
— Я, мать, не знаю своего сына? Ваше превосходительство, разрешите мне его увидеть, поговорить с ним!
— Нельзя.
— Матери нельзя увидеть свое дитя? У вас, верно, никогда не было матери!
— Поручик, проводите мадам Мышкину.
Офицер взял Авдотью Терентьевну под локоть и вывел из кабинета.
Все надежды рухнули. В сердце вскипела ненависть. Авдотья Терентьевна закричала в исступлении, доведенная издевательством и людской черствостью чуть ли не до потери рассудка:
— Будьте прокляты, прокляты! Берите меня, арестуйте, наденьте кандалы! Я должна быть с сыном! Слышите, проклятые? Пустите меня к нему! Куда вы его запрятали? Где он? — в ее крике было нечто до того хватающее за сердце, было такое нечеловеческое горе, что даже жандармы, обступившие ее, не решились притронуться к ней.
Из-за двери послышался голос:
— Семенов! Выведи ее вон!
И у жандармского унтера сердце, видимо, дрогнуло, проняла его эта материнская скорбь: он подошел к Авдотье Терентьевне и почти нежно сказал:
— Не тревожьтесь так. Что хорошего? И впрямь ведь арестуют. Сынку не поможете, а на себя беду накличете. Уходите лучше, мамаша.
Авдотья Терентьевна заболела. Дорофеич поставил диагноз: «помрачение умов», и велел жене поить гостью липовым чаем с медом.
Лекарство, как видно, помогло: через две недели Авдотья Терентьевна выздоровела и поехала в Новгород, к сыну Григорию.
А в Новгороде новая беда: Григория арестовали.
Несчастья, как осы, налетают роем.
21
Мышкина повезли в Петербург. 14 февраля 1876 года он уже находился в Петропавловской крепости.
— Разденься!
Мышкин начал снимать с себя платье; жандармы подбирали и откладывали все в сторону. Потом обыскали Мышкина, затем обрядили его в арестантское.
Офицер подал жандармам знак «уходите» и сам тоже направился к двери, но вдруг обернулся и угрожающе сказал:
— Главное дело, ни слова, ни полслова. Кто ты, как тебя зовут, знать мне нет надобности. Вот и все. Я здесь смотритель. Со всякими своими желаниями должен обращаться ко мне. Законно — исполню, нелепо — так и скажу. Свистать, петь, говорить нельзя. Лампу тушить нельзя. Смотрителя звать ни в каком случае. Стуков чтобы не было никаких! — И его мощная рука, вооруженная ключом, сделала по воз духу энергичное и выразительное движение.
Мышкин стал вертеть головой во все стороны.
— Ты чего ищешь?
— Ищу, кому это все говорит смотритель, — ответил Мышкин спокойным голосом, подтягивая штаны. — Я подследственный, я сдан сюда на хранение, как сдают летом шубу в ломбард, и с директора ломбарда, то бишь со смотрителя тюрьмы, крепко взыщется, если с меня хотя бы один волос с головы упадет. Вот о чем забыл смотритель.
Жандарм рванулся к Мышкину и занес руку с ключом, но Мышкин даже не вздрогнул: он прямо смотрел в глаза смотрителя и даже чуть-чуть улыбался.
Это уж было слишком! Гремя шпорами, жандарм выбежал из камеры.
Вскоре он вернулся, подал Мышкину лист бумаги:
— Читай правила!
Мышкин читал параграф за параграфом. Все запрещается: свидания, переписка, чтение книг, курение, расходование собственных денег, а наказания — от наложения кандалов и карцера до пятисот розог и четырех тысяч шпицрутенов.
— Прекрасные правила, — сказал Мышкин, — очень хорошо составлены. Но смотритель забыл, что эти прекрасные правила не имеют отношения ко мне. Тут сказано «ссыльно-каторжные, временно оставленные в Трубецком бастионе», а я не ссыльно-каторжный, я подследственный.
— Ты у меня… — Жандарм не знал, чем закончить эту фразу. Он вырвал правила из рук Мышкина и вышел из камеры.
— В оба гляди! — сказал он часовому, закрывая дверь.
«Первая атака отбита, — подумал Мышкин, — но сколько таких атак впереди?»
Наутро Мышкин проснулся от стука при открывании двери. В камеру вошел смотритель с двумя унтерами и двумя жандармами. Не снимая фуражки, смотритель уставил на Мышкина свои стеклянные глаза, следя за каждым его движением.
Мышкин одевался.
— Как здесь насчет чаю? — спросил он.
Смотритель указал на стол, где лежал хлеб, оловянная тарелка с кашей-размазней и кружка с водой. Отчеканивая каждое слово, он сказал:
— Два с половиной фунта хлеба, щи, каша, вода. Больше ничего не полагается.
— Спасибо и на этом, — язвительно проговорил Мышкин.
Он умылся и, принимая из рук унтера полотенце, улыбнулся. Мышкину пришла в голову дерзкая мысль: а нет ли среди этих унтеров человека, которого можно будет использовать для связи с городом, с товарищами на воле?
Ободренный этой мыслью, Ипполит Никитич принялся за размазню. Увы, размазня была отвратительна на вкус, напоминала застывший клейстер.
Мышкин вспомнил изречение Гуфелянда: «Держи голову в холоде, брюхо в голоде, а ноги в тепле». «Но как быть, — подумал он, — когда голову ломит от холода, брюхо щемит от голода, а ноги преют в суконных портянках? Видимо, ученый гигиенист Гуфелянд, изрекая истины, не думал о том, что и в Петропавловской крепости живут люди!»
Унтеры убрали таз с водой, полотенце, посуду. Смотритель, стоявший все время напряженно, как злобный пес, ждущий сигнала хозяина «пиль», повернулся. За ним последовала вся жандармская орава.
После завтрака Мышкин отправился «на прогулку» по камере: из угла в угол.
Послышался легкий стук в стену.
— Кто вы… кто вы… — выстукивала барабанная дробь.
Хорошо, что Мышкин изучил в Якутске тюремную азбуку! Он простучал в ответ:
— Я Мышкин, а вы?
— Костюрин.
Завязалась беседа, нервная, торопливая, чтобы успеть сказать как можно больше до того, как перестук будет услышан кем-нибудь из охраны. После первых приветственных фраз, после пожеланий бодрости и здоровья Костюрин простучал:
— Наши войска перешли турецкую границу. Объявлена война за свободу болгар.
Мышкин ответил:
— А мы будем воевать с царем за русскую свободу.
Костюрин простучал быстро:
— Россия охвачена энтузиазмом. Народная совесть за войну. Молодежь идет в волонтеры. Пахнет свободой.
— Где? Нас душили и душат. Вы увлеклись.
Сосед замолчал.
Прошло лето, на дворе уже осень.
Через своего соседа Костюрина Ипполит Никитич завязал деятельный перестук со всей тюрьмой. Мышкин доказывал товарищам, что на воле осталось достаточно людей, чтобы продолжать революционное дело, что революцию, как смерч, как землетрясение, приостановить нельзя.
Одни соглашались с Мышкиным, другие спорили. С этими товарищами Мышкин возился, как нянька с капризными ребятами: убеждал, доказывал, уговаривал…
Тянется время. Вечный сумрак.
Все чаще и чаще стали раздаваться по ночам внезапные крики, вслед за криками — короткая возня, и слышно было, как что-то тяжелое проносят по коридору.
Бьют кого? Сошел кто с ума?
У Мышкина появилась обостренная, жгучая боязнь за жизнь всех своих невидимых друзей. В каждом шорохе, в каждом необычном звуке чудилось ему насилие.
Сама смерть не казалась страшной, однако какой смысл умирать ему или товарищам, если они своей смертью не облегчат участи других мучеников?
Не умирать надо, а бороться, бороться со своими мучителями!