«Так это известная актриса, но почему она работает у нас? Война‑то давно кончилась. Теперь такое самопожертвование не нужно».
Оставалось только поинтересоваться: «Почему она порвала с синематографом и стала сестрой милосердия?» Но с синематографом она не порывала, а вопрос этот ей не задавали.
Ей приятно было следить за тем, как выздоравливает Шешель. Увидев его в первый раз, она испугалась, потому что лицо Шешеля похудело, стало не бледным даже, а желтоватым, глаза провалились в череп, а вокруг век растеклась болезненная чернота. Из полуоткрытого рта вырывался приглушенный хрип. Ей показалось, что Шешель на последнем издыхании, может с минуты на минуту умереть и времени на то, чтобы проститься с ним, уже не осталось.
– Не беспокойтесь. Он идет на поправку, – сказал врач.
Спасаломская ему не поверила. Хотела умолять его, чтобы он не стоял здесь столбом, а что‑то делал, колол Шешелю какие‑то лекарства, но врач уже все сделал.
– Через месяц он сможет уйти.
И опять Спасаломская ему не поверила. Заключи она пари, проиграла бы, потому что врач оказался прав в обоих случаях.
Она отмечала, как изменяется цвет его кожи. Как желтое стало сменяться розовым. Глаза он открыл без нее, но она все‑таки успела в тот день посмотреть на него из‑за стекла до того, как он опять заснул – теперь всего на несколько часов.
Впечатления свои она хотела записывать в дневник, но испугалась, что когда‑нибудь его могут прочитать. Лет через пятьдесят потомки начнут рыться в ее бумагах, вздумают еще опубликовать эти записи. Правда, означало это, что даже через полвека она по‑прежнему будет числиться среди знаменитых актрис. Это тешило ее самолюбие. Она не могла припомнить, чтобы кому‑то так долго сопутствовал успех. Но театр – это одно, а синематограф – совсем другое. И через много лет она сможет смотреть свои старые пленки, на которых останется вечно молодой. Вечно молодой. Братья Люмьер изобрели рецепт вечной молодости. Будет ли публика любить ее и в старости? Или нет? Захочется ли ей смотреть на себя в старости? Или уйти с экрана, когда еще годы не дали знать о себе? Пусть ее запомнят молодой. Вечно молодой.
Дневниковые записи предназначались только для нее. Для публики она еще напишет что‑нибудь, когда придет время сесть за мемуары.
Однажды она наткнулась на выходящих из его палаты офицеров воздушного флота. Оказалось, что это его сослуживцы, возвращавшиеся после отпуска в свою часть. Она разговорилась с ними, а когда зашла в палату к Шешелю, поняла, что встреча эта еще дальше прогнала болезнь.
Он действительно шел на поправку.
Гвардейцы, стоявшие по обе стороны от золотых дверей, толкнули их, как только Шешель подошел к ним. Двери открылись. Они были такими огромными и тяжелыми, что гвардейцы сами никогда не открыли бы их, даже навались они на двери своими мощными плечами. Наверное, в стенах были запрятаны механизмы, и гвардейцы, лишь прикоснувшись к дверям, включили эти механизмы.
Его встречала такая плотная стена магниевых вспышек, что он невольно зажмурился, хотел закрыть глаза ладонью, но удержался. Рука лишь вздрогнула и опять легла вдоль тела.
Его встречали овацией.
Он чуть стеснялся, оглядывался по сторонам, щедро раздаривая приклеенную на лицо улыбку всем, кто смотрел на него. Часть его сознания хотела затеряться в этой толпе, раствориться в ней.
Дамы в красивых платьях, отягощенные драгоценностями, представители дружественных стран, весь кабинет министров, почти все депутаты думы. Они стояли по обе стороны от прохода, по которому шел Шешель. Такие почести воздавались лишь императору, когда он всходил на престол.
Как переменчива жизнь!
Еще несколько минут назад он корчился от боли, валяясь на жестком деревянном полу, хватаясь за горло, но воздух с трудом поступал в легкие, как он ни старался вздохнуть поглубже. Он чувствовал жар, сушивший кожу на его лице, будто он лег возле камина или костра. Но, открыв глаза, огня он не увидел, вытянул руку, схватил что‑то, зажал в ладони, а когда поднес ее к лицу и разжал – в ней ничего не оказалось. Потом он увидел на коже серые пылинки. Их тут же унес ветер, а когда они коснулись земли, то заклубился туман, стал подниматься к небесам, как при газовой атаке или дымовой завесе. Из него проступили очертания огромного дворца, шпилями проткнувшего небо. Туман отступал. Стала видна толпа, обступившая дворец. Люди что‑то кричали. Вдруг Шешель понял, что это приветствуют его. Он и не заметил, как оказался на ногах, боль ушла, а под ним оказались уже не доски, а брусчатка, отполированная до блеска миллионами подошв.
Это были самые трудные тридцать метров в его жизни. С каждым шагом он ощущал, как ноги его становятся все тяжелее и тяжелее, будто к ним прицепляют гири и теперь они волокутся следом.
Явь это или сон? Еще одна сцена, которую они не успели снять или все же успели?
Позади остался спускаемый аппарат. Его корпус покрылся окалиной, когда он падал в атмосфере, быстро нагреваясь, раскалившись чуть ли не докрасна, когда из него выбросился парашют, гася скорость.
Парашют зацепился за ветви огромной ели, сломал их, но чем ниже он опускался, тем ветви становились толще и крепче, а аппарат с каждой секундой все терял силу, и, в конце концов, деревья остановили его, когда до земли оставалось метра два.
При посадке Шешеля изрядно встряхнуло. Кажется, он потерял сознание. Но ненадолго. Когда двери спускаемого аппарата отошли в стороны и он выглянул наружу, то его окружала ночь.
Аппарат чуть покачивало, будто это качели.
Шешель посмотрел вниз, вытянув голову из аппарата, держась руками за его края, чтобы при очередном покачивании не выпасть.
Он увидел сугробы чуть подтаявшего снега, хотел было выпрыгнуть сразу, но подумал, что снег может оказаться не очень глубоким. Так и ноги поломаешь. Обидно. Ведь все уже позади.
Он не знал еще, что сел неподалеку от глухой сибирской деревни, куда радио еще не провели, а газеты приходят с недельным запозданием.
Он не слышал, как щелкнули затворы винтовок – нет, вовсе не почетного караула, потому что его сюда просто не успели бы привезти.
Жители деревни, увидев огненную молнию, прочертившую небеса, ждали, что она будет трясти землю так же, как и в свое время Тунгусский метеорит, принялись молиться, выбежав из домов. Она упала в лес. Земля не колыхнулась. Когда все поняли, что ни какой опасности нет, охотники пошли посмотреть, что же это такое.
Пробравшись через таежные заросли, они увидели раскачивающуюся на веревках капсулу, вообразили, что это пришельцы, которые, оправившись после посадки, начнут собирать треноги и поливать огненными лучами все живое, что встретят на своей дороге.
Лучше остановить их, пока они не набрались сил. Потом поздно будет.
В тулупах, валенках, шапках‑ушанках бородатые охотники за пришельцами. Они обступили аппарат кругом – не вырваться, будто за каждого пойманного инопланетянина им, как в свое время в Америке за скальп индейца, причитается вознаграждение.
Они держали в руках старые ружья. Лет по пятнадцать им было, а то и больше. Привыкли к ним. Таскали с собой в тайгу из года в год, на новые менять не торопились. Спросишь у такого: «Белке в глаз откуда попадешь? Метров со ста?». Но они не относились к хвастунам, которые, когда у них спросят, какую рыбу они поймали, начнут раздвигать как можно шире руки, потом поцокают языком и скажут: «Нет, та было покрупнее». Охотники тоже поцокают языками, головами покачают, потупив взор: «Со ста, пожалуй, нет, а вот дерево самое высокое – метров сорок. Если белка на самом верху, то попадем в глаз‑то. Иначе нельзя, шкурку испортишь, а кому она нужна порченая. Лучше тогда совсем не стрелять».