(Революционные книги попадают мне в руки одновременно с учебниками. Университет — это улей, где каждая ячейка сот носит свое название: консерваторы, социал-христиане, либералы, социалисты, коммунисты… Женщины моего дома, как ни старались, не смогли привить мне слепой веры в бога и святых. Меня захватила страстная вера в революцию, в революционную теорию. Проблемы, казавшиеся ранее неразрешимыми, во всей своей глубине и причинности становятся ясны в свете философской науки, препарирующей историю ланцетом неоспоримой диалектики. Революционное учение не только дает мне возможность правильно, материалистически, анализировать все сущее и происходящее, оно помогает, больше того, требует выполнить завет отца — добиваться свободы и справедливости для моего народа. Очень рано я вступаю в партию. Строгая дисциплина меня отнюдь не пугает, она соответствует моим естественным наклонностям — я вижу в ней одно из самых главных средств решения такой грандиозной задачи, как коренная перестройка человеческого общества. Тогда наша партия существовала легально, но даже если бы она подвергалась гонениям, это не изменило бы моего решения, — пожалуй, даже наоборот. Рабочий-каменщик вносит мое имя в книгу с коричневой обложкой и вручает мне красный членский билет за номером 829. Я взволнован до глубины души: этот день запечатлелся в моем сердце, как и тот, когда вернулся из тюрьмы отец, и тот, когда мы в семейном кругу отмечали мой диплом бакалавра. Я вступаю в партию и с каждым днем все больше убеждаюсь в правильности сделанного шага — самого важного шага в моей жизни. Я останусь верным партии до последнего дыхания, я подчиню ее интересам все свои помыслы и поступки. А если в застенках палачи подвергнут меня пусть даже самым страшным пыткам, они услышат лишь одно: «Мне нечего сказать».)
— Около полудня Негр удалился, и на сцену вышел новый, не менее отвратительный персонаж: агент в костюме английского джентльмена, с трубкой в зубах, говоривший с кубинским или, скорее, с пуэрто-риканским акцентом. Этот тип своим видом показывал, что пришел не бить, а убеждать. Он играл человека культурного, он не просто говорил, он уговаривал, журил, внушал: «Как это вы, такой интеллигентный человек… Да вы просто заблуждаетесь! Я специально изучал революционную теорию и с полной ответственностью могу сказать, что вы заблуждаетесь… Такой способный врач не имеет права ломать свою карьеру, приносить себя в жертву неизвестно чему. Вы нужны тысячам больных… Конфиденциально откройте мне все, что вам известно, и, слово чести, это останется между нами. Уже не говоря о членах вашей партии, даже мое начальство никогда не узнает, кто сообщил мне эти сведения… Подумайте о трех несчастных старушках, для них вы единственная опора в жизни, они умрут от голода, лишившись вашей помощи… Взгляните на вещи разумно, — как цивилизованный человек…» Я растерянно слушал его проповеди, из-за отсутствия очков почти не видя этого проповедника, и время от времени сухо прерывал его вкрадчивую речь: «Мне нечего сказать». Наконец он потерял терпение, куда только девались манеры джентльмена! Он плюнул мне в лицо — слюна пахла трубочным табаком — и, задыхаясь от хлынувшей наружу ненависти, прорычал: «Мы приведем сюда твоих старух и у тебя перед глазами поставим их на „ринг“. Тогда ты заговоришь, коммунистическая сволочь!» У меня сжалось сердце. Я собрал всю силу воли, чтобы сказать без дрож и в губах: «Вы можете пойти на такое преступление, я знаю. Но мое поведение не изменится!» И все же, когда он ушел, я долго не мог совладать с обуявшим меня страхом. При малейшем шуме в коридоре я весь напрягался, ждал, что сейчас в камеру введут женщин моего дома и поставят, разутых, на заточенные ободья «ринга».
(Партийным делам я отдаю не меньше сил, чем изучению медицины. Спустя шесть месяцев партийная ячейка избирает меня своим секретарем, и почти через год я вхожу в состав районного комитета. Я не чураюсь никаких заданий: расклеиваю на стенах домов наши плакаты, распространяю на улицах наши листовки, продаю у ворот фабрик нашу газету, выступаю на митингах в рабочих кварталах, веду теоретические занятия с рабочими, объясняю революционное учение своим друзьям-студентам и вообще всем, кто беседует со мной. Первой, кого я увлек нашими идеями, была Анхелина, к этому времени уже получившая диплом врача. Мы с ней по-прежнему дружны, но отнюдь не ее отношение ко мне, а мои убедительные доводы приводят ее к решению вступить в партию. Анхелина относится к своим партийным обязанностям исключительно серьезно, выполняет важные задания и подчас даже критикует меня: «Ты, мой дорогой, еще не до конца вырвал из сознания корни мелкобуржуазного сентиментализма».)
— Следующий день был самым тяжелым. Накануне Негр, просматривая у себя в кабинете мои бумаги, взятые при обыске, наткнулся на рукопись листовки, в которой я бичевал диктатора и состоящих у него на службе заплечных дел мастеров. Среди последних фигурировал и сам Негр, названный полным именем и фамилией. Со скомканным листком в руках огромный метис ворвался в камеру и, занеся ногу как бы для очередного шага, сходу ударил меня ботинком ниже живота. От нестерпимой боли все поплыло перед глазами, я упал, поливая пол кровью, и тут же потерял сознание. Очнулся я, по-моему, от мысли, что меня сейчас убьют, как убивали обычно революционеров, отказавшихся давать показания. Ночью мои предположения подтвердились. Один из агентов, менее бессердечный, чем другие, воспользовавшись короткой отлучкой Негра, шепнул мне на ухо: «Доктор, скажите ему что-нибудь, ну хоть пустяк какой, что ли! Получен приказ убить вас, если не заговорите, клянусь моей матерью!» Мир и покой вдруг потекли по моим жилам. Все мое существо стремилось прочь от этого допроса, от издевательств. Уйти, забыться, пусть даже в наркозе смерти. Конечно мне было больно умирать на полпути, не сделав ничего существенного для революции, больно сознавать, что партия лишится безгранично преданного ей солдата… Впрочем, самой властной в эти минуты была мысль не о жизни и смерти, а о воде. Капля воды в моем воображении вырастала в глоток воды, в стакан воды, в кувшин воды, в водоем, в реку, пока не обрушилась водопадом, подобно Ниагаре, Как-то, сопровождая одного из своих пациентов в поездке по Соединенным Штатам и Канаде, я любовался Ниагарским водопадом и вот теперь снова увидел его в камере дознаний и даже услышал его мощный грохот… Часы шли, а палачи все еще тянули со смертью. Двое агентов опять поставили меня на «ринг», встали с боков, держа наготове дубинки. Неожиданно из соседнего помещения донеслись людские голоса. Возможно, это были женщины, пришедшие узнать о своих близких, или мужчины, явившиеся по вызову для свидетельских показаний; — не знаю. Но только я очень ясно слышал шум голосов, и он, реально существующий, был сильнее иллюзорног о гула Ниагарского водопада. Не раздумывая, я закричал во всю силу легких: «Я политзаключенный, врач, революционер! Меня пытают, я умираю от жажды… Они хотят меня убить!» Шум за стеной усилился, — видимо, люди задвигались, какая-то женщина ист ерически вскрикнула. Рывком распахнулась дверь камеры. Вбежали Негр, Бакалавр, Однорукий, Бешеный — все мастера пыток. Они навалились на меня, стащили с «ринга» и, прошипев: «Тише! Молчать!» — заткнули мне рот носовым платком. Вечером, много спустя после того, как утихли голоса в соседнем помещении, меня перенесли в камеру подвала. Один из агентов держал за ноги, другой — под мышки. По дороге я им сказал: «Перед смертью хочу воды», — но они не соизволили мне ответить. В темной камере, где я лежал на полу, продолжали низвергаться потоки Ниагары. Жажда томила сильнее всех других мук, и я уже не чувствовал избитого в кровь дубинками тела, изрезанных ободьями «ринга» ступней, расплющенного кулаками агентов носа, изодранных наручниками запястий, не ощущал боли от зверского удара Негра в живот.
(Женщины моего дома, невзирая на мои протесты, отдают свои многомесячные сбережения, чтобы отметить окончание мною университета. В садике над папоротниками одна за другой летят пробки из двенадцати бутылок настоящего французского шампанского, что приводит в изумление гостей — моих товарищей по курсу и моих двоюродных братьев. Желтая лента через грудь, свисающая с нее золоченая медаль и диплом с безукоризненно выведенными именем и фамилией свидетельствуют о том, что государство отныне разрешает и одобряет мою практику в области медицины. Празднество в домашнем кругу, слишком сдержанное, приходится не по вкусу моим шумливым друзьям, они стеснены благопристойной обстановкой и уходят ранее намеченного, наверняка проклиная шампанское, для них — это микстура, настой лекарственных трав. Двумя неделями позже я уезжаю на работу в глухое провинциальное селение и вскоре убеждаюсь, что профессия врача никогда не принесет мне капитала: мне как-то неловко брать гонорар с больных. Я уже не говорю о бедных, с них я, разумеется, не беру ни сентимо — но и с более или менее обеспеченных пациентов не беру, а если и возьму, то лишь когда они настаивают, да и то самую пустяковую сумму. В селении нет членов нашей партии, и мои усилия сколотить там ячейку ни к чему не приводят. Единственный, кто выслушивает не моргнув глазом мои идеологические высказывания, это аптекарь, но и тот под конец Обезоруживает меня откровенным признанием: «Ваши взгляды очень интересны, доктор, но мне больше нравится анархизм». Здесь я убеждаюсь в прописной, но от этого не менее глубокой истине: медицина познается не по книгам, а у постели больного. Анхелина работает в клинике, в Каракасе, и дважды в месяц пишет мне письма, где сообщает о положении в стране, об успехах партии. В конверты она вкладывает вырезки из газет, а заканчивает свои послания волнующими намеками. «Примите поцелуй, коллега, и не забывайте, что я жду вас с женским нетерпением, чтобы с вашей помощью разрешить мои некоторые личные проблемы». От этого стиля меня не сколько коробит, но я не решаюсь упрекнуть Анхелину, — опять она будет высмеивать мою сентиментальность».)