Вот и дом 26. Вывеска над воротами: «ДОМ ТВОРЧЕСТВА». Прямо и откровенно, чтобы не было кривотолков, — пусть народ знает, где куются произведения, достойные эпохи, и где скромно живут и ещё скромнее питаются сами кузнецы.
Я толкнул зелёную калитку. С другого конца участка залаял крупный серый пёс на толстой цепи; женщина в белом переднике взбежала по лестнице деревянного коттеджа справа, нараспев прокричала с террасы: «Кушать, пожалуйста!» Слева стоял двухэтажный, тоже деревянный, дом с застеклённой верандой и пристроенной кухней.
В те далёкие годы, когда улица не называлась ещё ни «проспектом», ни «Коммунистическим», этот дом занимала семья напрочь забытого сейчас литератора, и позднее, когда он умер собственной смертью, благодарная и предусмотрительная вдова предложила властям устроить в доме нечто вроде пансиона, которым и взялась руководить. Теперь здесь жила постоянно сменяемая чёртова дюжина писателей, которых обслуживала обыкновенная дюжина сотрудников: поварихи, уборщицы, официантки, директор, бухгалтер, шофёр, сторожа, кладовщик… На примере этой малой ячейки общества наглядно видно, что чего-чего, а безработицы нам опасаться нечего даже в дни самого обвального кризиса: ведь ещё остаются вакантными должности младшей поварихи, старшей уборщицы, среднего сторожа, а также вице-директора, помзама кладовщика, и многие другие…
Было время обеда, и я, поднявшись по невысокой деревянной лестнице в свою комнату номер 5, которая мне сразу понравилась, и оставив чемодан, поторопился в столовую на застеклённой и утеплённой веранде, где за огромным овальным столом уже сидели постояльцы.
Сначала, от некоторого стеснения — всё-таки первый раз в жизни в Доме Творчества, — я почти ничего не мог разобрать: где тут писатели сильного пола, где — слабого, кто какого возраста — все были примерно на одно лицо. Но постепенно, как в театре к середине первого действия, начал различать лица, слова и даже понимать почти всё, что происходит на сцене. Правда, пьеса была, судя по всему, бессюжетная, но уж никак не бесконфликтная. И не одно лишь хорошее с ещё более хорошим конфликтовало в ней, как в пьесах Софронова или Сурова.
С первыми ложками супа, который каждый сам себе наливал из суповой миски на подоконнике, я уже приметил, что, к примеру, пожилой усатый мужчина с моей стороны стола ужас как не любит пребывать с закрытым ртом в свободное от приёма пищи время, и ему совершенно не важно при этом, слушают его или нет. А завершая первое блюдо, я начал понимать, что не очень красивая старая женщина, сидящая напротив, весьма остра на язык и совершенно не терпит противоречий; женщина же рядом с ней не то глуха, не то мало что соображает, а возможно, просто не хочет ни с кем общаться.
Когда же принесли второе, я разбирался уже и в том, что вон тот, средних лет, рядом с благообразным стариком, всё время пытается что-то сказать, но его никто не слушает, а молодой человек с густой тёмной шевелюрой и в цветастом одеянии — не то халате, не то пижаме — говорит мало, но всё вроде к месту, и его слова вызывают одобрение, даже смех. Обратил я также внимание на широкоплечего, с крупной головой и тяжёлым взглядом субъекта в левом торце стола — тот сидел с мрачным видом и участия в разговоре не принимал. И, разумеется, не оставил я без внимания тоже не произнёсшую ещё ни слова молодую привлекательную и, по всей видимости, стройную женщину с красивыми волосами и чуть вздёрнутым носом. (Можно ли вообще такого не заметить?)
Беседа шла разрозненная: отдельные реплики перелетали с одного конца овальной столешницы на другой, понять и осмыслить что-то было нелегко: словно говорили на почти незнакомом языке с вкраплением отдельных русских слов. (Как, зачастую, сейчас я слабо понимаю многих молодых, шпарящих с совершенно незнакомыми мне интонациями на своём «новоязе» с примесью искорёженных английских слов и русского полумата. А то и полного мата. Впрочем, мат я понимаю отменно.) Но вот, как у пловца, вынырнувшего наконец на поверхность, в ушах у меня что-то лопнуло, слух прояснился, и стал хорошо слышен очередной монолог пожилого, усатого, произносимый куда-то в межзвёздное пространство.
— …и эта певица, я лично знал её, превосходная, скажу вам, женщина, народная артистка… помните, песня у неё знаменитая была, «Конопляночка» называлась? По радио часто передавали… «А у конопляночки ножка болит…» Ну, и повадился кто-то названивать ей по телефону… Артистке этой… Только она трубку поднимет, а он: «Как там насчёт конопляночки? Ножка всё ещё болит?..» И — отбой. Днём звонил, вечером, ночью, представляете? Что делать?
На сей раз говорившего услышали, потому что молодой, с густой шевелюрой, ответил:
— Что делать? Сменить репертуар.
Но рассказчик обиделся.
— Легко говорить! Вам бы так звонили. Она лично… чуть не плакала, когда мне жаловалась… Ну, сообщила, конечно, куда следует — его засекли и…
— Высекли, — опять высказался молодой.
— Таких стрелять надо, — проговорил мрачный большеголовый.
— Или руку правую рубить, — весело предложил ещё кто-то из мужчин, прожёвывая котлету.
— Не поможет, — сказал молодой. — Он левой набирать номер будет.
— Как вам не совестно, — взволнованно проговорила женщина, которую я посчитал глухой. — Где ваша гуманность? Воспитанность, наконец?
— Гуманность и воспитанность сейчас, — произнесла не очень красивая, старая женщина, — это когда порицают людоеда за то, что он ест гуляш из человечины руками, а не вилкой. И салфеткой не пользуется.
— Всё потому, — вздохнула первая, — что не стало ни совести, ни веры. Все грубят, хамят…
— Как писал Фёдор Сологуб, — продолжила её соседка, — помните?
Из наследственного замка
Дульцинея изгнанА,
И теперь там правит Хамка,
СанчопАнсова жена…
Это он о временах Дон-Кихота, не волнуйтесь, — добавила она, адресуясь к левому торцу стола. — О мрачном испанском средневековье… Мережковский в начале двадцатого века в статье «Грядущий хам» тоже не оставил без внимания…
— А ещё случай был… — вдруг поспешно заговорил благообразный старик. (Впоследствии я узнал, что это Николай Николаевич Гусев, последний литературный секретарь Льва Толстого.) — Очень забавный случай… Некий украинский дворянин, ярый собиратель старинных предметов, разыскал где-то на Полтавщине одну штанину Мазепы. С превеликим трудом удалось найти и вторую. Представляете радость коллекционера? Но вскоре ему и третью штанину предложили! А? Смешно, верно? Его звали… минуточку… да… Тарновский. Василий Васильевич. Сестра его, между прочим, Людмила Васильевна, была прототипом глинковской Людмилы, из оперы…
Все вежливо посмеялись. Или почти все.
— …Прозаик писал про заек, а прохвост — про хвост, — внезапно сказал усатый: просто так — чтобы что-то сказать.
— А прораб про рыб, — добавил молодой, но усатый вызова не принял и начал о другом.
— Читали, — спросил он, — в последней книжке журнала «Новый кумир» Заболтаев опять воспоминания свои печатает? С блеском написано, как всегда, но… нельзя же так об известных людях… Я знал многих лично. Хотя бы возьмите, как он о Корицком, о Котлове. Все они, что ни говорите, внесли свой вклад…
— Корицкий и Котлов плохие местечковые поэты, — изрёк большеголовый и шумно выпил компот.
Женщина с заметными следами былой красоты, справа от меня, вздохнула и отчетливо произнесла:
— Не убили в своё время, теперь придётся мириться с их посмертной славой.
— Вот-вот, — резко сказал большеголовый, — пойте с чужих голосов. Посмотрим, как вскоре запоёте.
Женщина снова вздохнула.
— Я уже стара, чтобы бояться. А вы… про таких говорят: писатель в штатском.
Мужчина не обиделся, даже вроде бы согласно кивнул.
— Не только в штатском, я и в военном был. И не на ташкентском фронте, как некоторые.