— Убил? — спросил Митя с испугом.
— Не то, что думаешь, — ответил Вася. — Оболочка целой осталась… Был у нас на курсе такой Костя Груздев. Груздь-тоска мы его прозвали. Но дело не в этом…
— Наконец-то начинает закручиваться сюжет, — с некоторым облегчением произнёс Чалкин. — Сейчас о любви пойдёт речь.
— Не угадал, отец. Никаких слюней, никакого детектива. Будете слушать?
— Конечно, — заверили мы с Юлием.
В общем, в институте, как в школе до этого, трудился Вася в комсомольском бюро. Как ты, отец, в своё время… Всё как всегда — собрания, заседания, успеваемость, посещаемость, политинформация, охват, активность… А Груздь-тоска немного не такой был, не из этого теста. Может, будущий Эйнштейн, или кто там ещё… Физматик, одним словом…
И вот однажды… Вася даже день точно помнил: в марте, двадцать первого… Встаёт этот Груздь во время очередного собрания и негромко так говорит… Вроде с самим собой, но всем слышно. Хватит, говорит, ерунду разводить на постном масле. Никакая у нас не молодёжная организация, а просто придаток к чему-то, что взрослые придумали. А мы сами ни думать, ни рассуждать не умеем. Только, чего скажут. И, главное, врём всю дорогу, динамо вкручиваем… Так прямо и говорил — мы аж рты разинули. И потом сказал: предлагаю нашу организацию не ленинской, а потёмкинской называть. Имени светлейшего князя Потёмкина…
— Потрясающе, — проговорил старший Чалкин. — Это он сам сообразил или научили?
— Вот-вот, отец, — сказал Митя, — судя по всему, у них в институте тоже так решили: вражеская вылазка. И этого Груздева чуть не главным лазутчиком назначили. Донесли ректору, из комсомола выгнали, отцу на работу сообщили. Вася лично на собрании выступал и потом решение в райком отнёс.
— А чем кончилось? — спросил кто-то из нас.
— Вася не знает. Собирались исключить из института, но Груздев вроде сам ушёл, ещё до этого. Кажется, в армию загремел… А Вася до сих пор кается.
— И правильно делает, — сказал Юлий после недолгого молчания. — Способность к покаянию прекрасное свойство. И чрезвычайно редкое. Показывает, что ты не считаешь себя женой цезаря, достоинства которой вне всяких сомнений, и всегда правым во всех своих…
Я согласно кивал головой, ещё не подозревая, что меньше чем через десяток лет невольно припомню это горячее утверждение — в те горькие дни, когда Юлька, его жена Лариса и некоторые из наших общих знакомых безоговорочно и, с моей точки зрения, достаточно жестоко осудят… даже поломают жизнь нескольким своим друзьям и не испытают впоследствии никакой тяги к покаянию…
Митя продолжал рассказ: словоохотливость ему досталась, видимо, от отца.
— …А вскоре после того, как Груздь-тоска ушёл, или его выгнали, Васька тоже учапал оттуда. За Груздём вслед.
— Двумя Эйнштейнами меньше, — сказал Чалкин.
— Не остроумно, отец, а просто глупо, извини.
— Я не острю, сын.
В его голосе, действительно, не было и тени юмора. Наступила пауза.
— А видели вы кинофильм? — спросил потом Митя. — Мне Васька про него тогда рассказал. Польский, кажется. Там начало такое: загон, в нём овцы, овцы. Толкутся туда-сюда, сами не понимают — чего, зачем… И вот пускают к ним барана. Красивый такой из себя, с большими рогами, красной краской покрашены. Он быстро порядок навёл, объяснил, наверно, что к чему, и уже ведёт всех куда-то. Они валом за ним валят, радостные такие — обещал им, видно, чего-то очень хорошее. Спешат по всем проходам и переходам, проволокой огороженным, отталкивают, давят друг друга… Быстрей, быстрей… И попадают — знаете, куда? Прямо на бойню… Потом на платформах везут их окровавленные туши… Страшная штука.
— Это называется аллегория, — тоном лектора произнёс Чалкин, обращаясь к сыну. — Изображение чего-то отвлечённого в конкретном образе.
— Спасибо, — сказал Митя. — Я ещё со школы знаю. И Вася знает. Потому и рассказал мне. Говорил, не хочет быть ни краснорогим бараном, ни овцой. Вот и ушёл в дворники… Он, между прочим, мне стихи свои прочитал. Я запомнил.
— Поделись с нами, — попросил Юлий.
Митя охотно начал читать:
Я плыву по реке Ориноко,
На душе у меня одиноко,
Никуда не течёт река
Ни уже, ни ещё, ни пока.
И плыву, и плыву, и плыву я,
От отчаянья тихо воя,
И не вижу вокруг никого я,
Никого давно не зову я.
Тянут ветви меня на берег,
Скоро буду я ими спелёнут;
Я лианам кричу: «Я верен!
Я, лианы, вам верен с пелёнок!
Верен птице и каждой суке
(В чистом виде беря этот термин),
Я привержен круглые сутки
Павшей серне и падшей стерве!
А не верен лишь делу злому,
Слову злому и злому глазу;
Не приму, вместо сена, солому,
Вместо правды — лживую фразу…»
— Там ещё что-то было, — сказал Митя, — но я не помню…
Мы довольно долго молчали, потом Юлий проговорил:
— Бедняга — парень. А стихи совсем неплохие.
— Если он сам написал, — заметил Чалкин.
— Сам! — крикнул Митя и прибавил: — Он в крейзи-хаузе лежал!
— Где?
— В психушке, — перевёл я с английского.
— Не думайте, — объяснил Митя, — у него ничего такого… Просто чуток разных комплексов. Ему врач говорил, они у каждого, только в разной степени. А у кого совсем нет, те и есть настоящие шизики.
— Какие комплексы? — поинтересовался Чалкин. — Они, часом, не заразные?
— Перестань, отец! — разозлился Митя. — Ты уже лишнего выпил, что ли? А комплексы, если хотите знать, у него самые обыкновенные: вины, правды, справедливости. Только, видно, сильнее, чем у некоторых…
Впрочем, вечер закончился мирно. Однако, насколько я понял, в семействе Чалкиных, как и во многих других, препирательства между отцом и сыном по животрепещущим общественным темам не были редкостью. И не прошло много времени, как я стал свидетелем ещё одной стычки.
4
В тот день Чалкин приехал на дачу расстроенный. Прямо лица на нём не было. Мы даже немного перепугались. Когда он немного отошёл — выгрузил из авоськи продукты, переоделся и вышел на кухню, мы спросили, что случилось, и он начал, как всегда, подробно рассказывать…
В дверях Савёловского вокзала, когда сюда ехал, его толкнули. Не просто, а в полном смысле — чуть не коленкой под зад. Какой-то из молодых да ранних торопился, видно, очень, и даже не обернулся, а у Чалкина очки едва не свалились и кусок колбасы полтавской из авоськи чудом не вывалился. Извиниться и не подумал, гадёныш.
Чалкин изловчился, нагнал его, схватил за куртку.
— Пусти, ты чего? — сказал парень, пытаясь вырваться.
— Не тычь мне, шкет! — заорал, бледнея, Чалкин.
После войны у него появилось это неприятное свойство — бледнеть от злости; не может забыть, как однажды ночью в Костроме опоздал на московский поезд, и тот уже тронулся, а проводница не пускает в тамбур и требует билет, который он не успел достать заранее, и вдруг злобно крикнула:
— Не бледней! Чего бледнеешь? Ишь ты…
Эти слова так взбесили его, что он с силой оттолкнул проводницу и ворвался в вагон, чувствуя, что мог убить её в ту минуту…
Парня, от которого он получил толчок, нисколько не интересовал цвет лица Чалкина, он молча вырывался, вокруг стали уже собираться люди.