— Ты что? — нахмурился завхоз. — Юмор показываешь? Я тоже весёлый.
— Честное слово, не дают, — сказал Гоша. — Я сколько раз просил.
Завхоз в упор посмотрел на него.
— Вот что. Слушай сюда. В вашей палате один человек язык распустил. Всё ему у нас нехорошо…
— Да ну, — сказал Кандидов, — а вы разве думаете, у вас всё хорошо?
— Где? — крикнул завхоз.
— В больнице, где ж ещё… Возьмите, к примеру, насчёт лекарств. Или если больной оправиться хочет, а ему…
— Не о том речь, — сказал завхоз уже спокойней. — Этот человек не только про больницу высказывался.
— Разве?
— Значит, понял, о ком я говорю?
— О ком вы говорите?
— Это я тебя спрашиваю!
— О чём?
— Что «о чём»?
— То есть, о ком?
— Слушай, ты перестань!
— А что я?
Завхоз достал из кармана удостоверение, раскрыл, протянул Гоше.
— НА, посмотри! Понятно?
— Что «понятно»?
— Откуда я?
— Откуда вы?
Бывший завхоз выругался:
— Тьфу ты, твою мать!
— Зачем ругаться? — сказал Гоша. — Тут больница… А я, правда, ничего не увидел. Только фото. И то непохоже.
— Ты дурак или притворяешься? — с интересом спросил бывший завхоз.
— Опять ругаетесь?
— Ладно, не буду. А ты отвечай!
— Я не понимаю, чего вы спрашиваете.
— Я спрашиваю: как он говорил?
— Кто?
— Этот… Шалва Гвердц… Не выговоришь!
— Говорил, как все. Немного с акцентом, правда.
— А что говорил?
— Ну… разное. Про больницу, про Грузию, чего там едят… Интересно.
— Осуждал? Ругал?
— Еду не ругал. А, что плохо, ругал… А вы разве…
— Не обо мне речь! Как ругал? Клеветал?
— Ну, не матом, как вы… Если про плохое говорят, что плохо, разве это клевета? Я не понимаю… Вот если про хорошее говорить, что оно плохое, или про красивое, что некрасивое, а про умное, что глупое, тогда…
— Тьфу ты!.. — опять выругался не профессор, не завхоз. — Я конкретно спрашиваю: какими словами этот черно… грузин клеветал на нашу страну?
— Никакими, — сказал Гоша. — Я опять не понимаю: ведь если это правда, то какая же это…
— Ладно! — заорал собеседник Гоши. — Идите отсюда, Горюнов! И помните о неразглашении тайны!
— Какой? — спросил Гоша.
— Такой! О чём мы здесь говорили.
— А о чём мы здесь говорили?
— Идите! — на всю больницу гаркнул бывший профессор.
— До свиданья, — сказал Гоша.
Потом, когда увидел Шалву, он рассказал, как его спрашивали про какие-то разговоры.
— Ко мне тоже цеплялся, — ответил Шалва. — А я ему: ничего не знаю, ничего не помню. Больной был. Может, в бреду чего болтал, за то не отвечаю. А если на меня кто капнул, так они тоже все больные, как есть. С задержкой мочи. Она им в голову ударила, а я отвечай?..
Вот так, Юра. Что скажешь? Думаю, Гоша вполне заслужил звание «Кандида» и предлагаю так и называть его впредь. А телефон у меня есть его домашний, по нему удобней звонить, чем в мастерскую…
3
Несколько раз в летние месяцы мою маму приглашала к себе на дачу Елизавета Григорьевна — немолодая женщина с явными следами незаурядной былой красоты, вдова профессора Фриша, умершего не в тюрьме, где он сидел как враг народа, а нелепой, случайной смертью на операционном столе у своего друга, известного хирурга, когда тот делал ему операцию по поводу аппендицита.
Семья Фришей, а также большая семья Плаксиных, из которой происходила Елизавета Григорьевна, формально могла считаться родственной нам, потому что одна из шести сестёр этого семейства, Анна, была замужем за дядей Володей, братом-близнецом моей мамы. О дяде Володе («Володяна-дяна») я довольно много уже рассказывал в самой первой части моего «воспоминательного сериала» («Знак Вирго»). И о тёте Ане тоже. Она была моей первой, и единственной, учительницей со второго по четвёртый класс. (Со второго потому, что в первом я не учился, так как умел уже читать и писать. И вообще был почти «вундеркиндом» — только куда всё подевалось?..) С семьёй Плаксиных, из которой она родом, я был тесно связан — пропадал у них целыми днями в Москве, два-три лета они брали меня на дачу, когда папу арестовали. Семья эта была, по нашим понятиям, огромная: девять детей — шесть сестёр, три брата. Я помню восьмерых — один из братьев после революции остался в Литве, они о нём ничего не знали и боялись узнавать.
Их квартира в Москве, на Никитском бульваре, до сих пор у меня перед глазами: двухэтажный грязно-жёлтый дом в одном дворе с моей школой, на первом этаже раньше была конюшня, теперь — гараж, в котором рычали, не желая заводиться, сначала парочка грузовиков первого российского автомобильного завода «АМО», а потом — не менее, если не более, строптивые первенцы завода ГАЗ. А на втором этаже, куда вела короткая крутая лестница и звонить в которую надо было, дёргая за деревянную палку, — плаксинское жилище. В нём четыре комнаты с печным отоплением, ванная с испорченными кранами и колонкой, которую нужно разогревать дровами, и небольшая столовая — без окон, но с фонарём, как раньше говорили, если комната освещается через стеклянную раму, выходящую на крышу. Рама не чистилась все послереволюционные годы, а потому свет через неё почти не проникал. В квартире жило одиннадцать человек: четыре сестры (из шести), одна из которых тётя Аня — с мужем, и ещё одна — со взрослым сыном; два брата, у одного из них — жена Тамара, напоминавшая мне её тёзку из лермонтовского «Демона», какой я себе ту княжну представлял, и сын Игорь, мой ровесник; одиннадцатой была беззубая и злая, так мне казалось, Раиса Давыдовна, мать всех этих братьев и сестёр. Жестокий в своём детском неведении, я не делал тогда ни малейших послаблений бедной женщине, родившей на свет целых девять существ и перенёсшей, ко всему ещё, насильственную смену старого режима, который её, наверняка, тоже не слишком баловал.
Постепенно квартира над конюшней-гаражом пустела: «княжна» Тамара сошла с ума и умерла в больнице, её сына Игоря убили на войне с Германией; сын тёти Мани женился, младшая из сестёр вышла замуж и тоже покинула квартиру. А вскоре вообще снесли и грязно-жёлтый дом, и школу, где я начинал учиться, и стали строить там многоэтажную махину для сотрудников Севморпути. Семью Плаксиных переселили на Большую Молчановку в две квартиры, в каждой из которых уже кто-то жил. В общем, не стали нарушать советский принцип житья в «коммуналке». Почему нельзя было поселить их в одной квартире, сказать не берусь. Наверное, чтобы не «зажировали» и не начали чувствовать себя людьми.
В этих двух квартирах я тоже бывал, но значительно реже, чем в доме на Никитском бульваре, по поводу чего до сих пор испытываю запоздалые угрызения совести. В семье Плаксиных меня считали своим, любили, и моё невнимание их глубоко обижало. Хотя жизнь повернулась так, что лет восемь я вообще не мог их видеть: после школы учился в Ленинграде, потом война. А когда вернулся — да, было не до них, грешен… А они болели, старились, умирали…
Елизавета Григорьевна, у кого на даче жила сейчас моя мама, да не одна, а с Капом, которого взяла по моей просьбе и с разрешения хозяев, была единственной из сестёр Плаксиных, к кому я обращался на «вы». Почему — я тогда не анализировал и сейчас тоже не пойму. В их доме в Гранатном переулке, у её сыновей Вити и Юры, я тоже бывал нередко, но всегда ощущал себя стеснённо. Хотя меня там не били, не унижали, даже кормили обедом и расспрашивали о здоровье родителей. Однако стиль дома был какой-то не тот: не те голоса, интонации, даже сервировка стола. Впрочем, если вы подумали о каком-то налёте аристократизма, о голубой крови и белой кости, то какое там! Её муж работал с утра до вечера, он был крупным специалистом по газовым установкам, а жили они в очень красивом когда-то особняке, превращённом в жуткую коммунальную трущобу. (Сейчас ему вернули былую красоту, и там кейфуют какие-то иностранцы.) В этой трущобе у них было две огромных смежных комнаты, вдали от которых находилась кухня и большая, вся в изразцах, ванная, она же уборная. О том, что творилось там по утрам, когда люди торопились на работу, я никогда представить не мог. Хотя у нас на Малой Бронной было не намного лучше, если не считать того, что удобства были раздельными и путь до них значительно короче.