— Нет! — повторила дама по фамилии Дроздова и расширила свой ответ, добавив: — Эта книга воспевает мелкобуржуазную сущность, которая, как указывал Ленин на 8-м съезде РКП(б), не может быть двигателем общества.
— Нет, черт возьми! — воскликнул и я, несмотря на запрет, наложенный на эти слова милейшей редактрисой моей второй книги. — Ничего такого эта повесть не воспевает, а представляет из себя остроумную, полную забавных приключений сказку, в которой, как почти во всех сказках, действуют люди и звери, добрые и злые, глупые и умные, хитрые и честные… И все заканчивается, — в отчаянии убеждал я Дроздову, — почти как во второй части «Фауста» (я ее не читал) или как в повести Вольтера «Кандид» (я читал ее не один раз) — тем, что герои находят покой и смысл жизни в честном труде для всеобщего блага…
Но Дроздова вежливо (потому что была воспитанной женщиной) и упорно (потому что отстаивала «общепролетарское дело») стояла на своем.
Книжку «Волшебный пудинг» мне удалось издать только после падения советской власти (если она пала), спустя тридцать пять лет. Кстати, издательство, сделавшее это доброе дело, давно уже, как и многие другие, исчезло с лица земли: вероятно, его основатели занялись более выгодным бизнесом, чем поиски смысла жизни в труде для всеобщего блага, к чему звали эти чудаки Вольтер и Гете…
Не стану больше задерживать внимание на моих издательских муках, поскольку имею некоторую совесть, а она подсказывает, что, худо-бедно, несмотря ни на что, за сорок с лишним лет у меня вышло из печати в 23 раза больше книг, чем у А. Грибоедова, Ф. Рабле и Р. Распе. (Правда, я прожил вдвое больше Грибоедова и лет на двадцать дольше, чем авторы «Гаргантюа и Пантагрюэля» и «Барона Мюнхаузена».)
2
«Служили два друга в нашем полку,
Пой песню, пой!..
И был один из них ранен в бою,
И жизнь ему спас другой…»
Не стану скрывать, что так называемая легкая музыка прошла через всю мою долгую жизнь, да и сейчас еще, нет-нет, напоминает о себе мелодиями и обрывками слов из тех, давних, лет. Однако спешу повторить, что никогда не считал, будто на вкусы, характер и взгляды может оказывать серьезное влияние то, что мы видим, слышим, читаем — живопись, музыка, книги — иными словами, искусство. Временно воздействовать — да, пожалуй, но кардинально — нет, ибо кардинальное заложено в нас природой, генотипом, который, сочетаясь с окружающей средой и меняя всего одну букву, превращается в фенотип, и оба этих «типа», даже уходя порою с видимой поверхности куда-то вглубь, все равно остаются, по сути, неизменными и в какой-то момент жизни — то ли с возрастом, то ли еще почему-то — дают о себе знать, выныривая из глубин… К чему я? Просто опять подвергаю сомнению наивную веру во всемогущество искусства; в то, что, прослушав все 48 прелюдий и фуг Баха из «Хорошо темперированного клавира» или задушевные песни эстрадных звезд А, Б, В и даже П., уж не говоря о внимательном прочтении вот этих прекрасных стихов или того великолепного романа, мы сразу становимся другими — лучше, умнее, добрее, выше, изящней… Увы, нет…
А то, что я на всю жизнь запомнил слова приведенной выше песни из какого-то кинофильма (кажется, «Семеро смелых»), ровно ничего не изменило ни в моем существовании, ни в характере — однако дает сейчас повод лишний раз поговорить о дружбе, которая в то время начала приобретать для меня все большее значение, воистину первостепенное, и вовсе не потому, что я недавно прочитал роман Ремарка «Три товарища»…
Память подсказывает произошедшее со мною в середине последней мировой войны на Кавказе. Нет, ничего из ряда вон выходящего — на войне не такое бывает. Но, все же, моя жизнь могла в одночасье повернуться другой стороной или вовсе прекратиться. Если бы меня не «спас другой». Другие…
В числе моих тогдашних перемещений по службе была должность какого-то очередного «помощника» в управлении военно-автомобильной дороги, куда я попал не от хорошей жизни, а чтобы не оказаться во фронтовом резерве, где, как рассказывали, можно было застрять в бездействии на долгое время. До этого я уже парочку недель вынужден был торчать в городе Тбилиси, ожидая нового назначения, однако в резерв не обращался и, следовательно, не имел крыши над головой и пропитания. И денег тоже. А потому решил продать на барахолке одну из своих гимнастерок, чтобы оплатить угол у старой суровой армянки и купить еду. Продать не удалось: как нарочно, появился комендантский патруль, который забрал и гимнастерку и меня. Гимнастерку не отдали, а меня после некоторого разбирательства отпустили. Поэтому, явившись в управление дороги и сдавая вещевой аттестат, я совершил еще один проступок: попытался стереть оттуда цифру «1» и буквы «х/б», упоминавшие о наличии у меня гимнастерки хлопчатобумажной. Однако бдительное око заместителя начальника дороги, подполковника (назовем его Сизовым), заметило подлог, о чем было доложено начальству, которое, надо сказать, не придало особого значения происшедшему, особенно после того, как я честно во всем признался. Но, как стало известно позднее, в душе подполковника продолжал кипеть праведный гнев. И спустя какое-то время, когда я уже сумел уйти из этой богадельни (я имею в виду управление военной дороги) и получить должность в автодорожном управлении Северной Группы войск, ведущей бои в районе Грозного, в штабной столовке ко мне подошел лейтенант-«смершовец», с которым мы были едва знакомы — иногда пили вместе крепленое вино, если выдавали к обеду, — и сказал:
— А знаешь, что на тебя бумаги пришли?
Я ничего не знал о бумагах, даже не очень четко представлял, чем занимается лейтенант и его начальство. «Смерш», открою вам, это военная контрразведка, а название, если расшифровать, означает «смерть шпионам». Не знаю, как другим, мне тогда оно казалось каким-то несолидным, напоминающим детскую игру. Я уже сталкивался с одним смершовским лейтенантом года полтора назад, когда был в 20-й армии под Волоколамском: тот понуждал меня написать «телегу» на пожилого помпотеха автороты, который якобы что-то у нас не одобрял. В тот раз я набрался смелости и нахальства и выдал, вместо нужной им «телеги», блестящую служебную характеристику. «Прямо как к награде представляешь», — не без юмора кисло заметил тогда лейтенант. А сейчас, значит, кто-то накапал на меня. Чего ж мой собеседник тогда ухмыляется?
— Поздравляю, — сказал он. — С очередным званием.
Я и забыл, что мне должны присвоить «капитана», — ну, что ж, приятно, ничего не скажешь. Как раз недавно мы стали носить погоны вместо петлиц и кубарей — значит, нужно лишние звездочки добывать.
— И еще одна бумага на тебя поступила, — добавил лейтенант уже без улыбки. — Та прямо ко мне.
— Еще одно звание? — остроумно спросил я.
— Нет, кореш. Один подполковник обвиняет тебя в подделке аттестата, называет вражеской вылазкой и требует передать дело в трибунал.
— А почему в «Смерш» пишет? — спросил я. — Это же не шпионаж, по-моему.
— Повезло, что к нам, — сказал лейтенант. (Я сейчас вспомнил его имя: Леша. А фамилию так и не помню.)
— Почему повезло?
— Я его сжег.
— Кого? — не понял я: не подполковника же!
— Заявление. Война такая идет, а он хреновиной занимается!
Леша употребил другое существительное, более выразительное, и оно, помню, прозвучало приятной музыкой у меня в ушах, хотя я тогда еще не осознал всей серьезности возможных последствий, а потому даже не поблагодарил Лешу.
Вспомнил я о его поступке через несколько дней, когда, вернувшись из очередной ездки с колонной автомашин к передовой, с ужасом увидел, как по двору возле столовой два конвоира ведут моего начальника, невысокого седого подполковника Гаврюшина, а тот без погон, без ремня… Позднее я узнал: его обвиняют в том, что он не обеспечил своевременную доставку горючего танковым частям, из-за чего было сорвано очередное наступление. Больше я о нем ничего не слышал.