— Ну, и кого решили считать евреем? — поинтересовался я.
— Не знаю, — честно признался Глеб. — Кто-то из наших тогда цитировал Сартра, что «евреем считается тот, кого считает таковым антисемит». А еще кто-то умный говорил, что современный российский еврей не самостоятельная нация, а составная часть русской, прослойка, как, например, интеллигенция.
— То есть в шляпе и в очках, — подсказал я, и Глеб, подумав, согласился.
Смеха его я никогда не слышал, в лучшем случае он улыбался. Но улыбка была приятной.
Еще он сказал: пусть я не думаю — у них ребята мыслящие на факультете были, некоторые даже здорово поплатились за свои мысли. Ему рассказывали, как несколько студентов сразу после войны — зря, что ли, победили? — образовали нечто вроде общества по улучшению жизни. Ну, чтобы свободней дышалось, говорилось, писалось, даже, может, торговалось. Чтоб не запрещали так много, не врали так много, и все в таком духе. В общем, чтоб не было стыдно за то, что называют социализмом. Пытались об этом чего-то писать, вякать с трибуны… Ну и, конечно, все это быстро кончилось. Их обвинили в попытке подрыва советского строя и посадили. Дали большие сроки. Чуть не до двадцати пяти… Глебу много рассказывали об одном таком, Костя Богатырев его звали. Между прочим, сын профессора-литературоведа, который перевел на русский «Бравого солдата Швейка». Отца вроде не тронули. Может, и сына теперь освободят? После смерти Сталина… Как думаешь?
Я не мог этого обещать Глебу и не верил, что такое у нас возможно. Однако на этот раз моя уверенность закоренелого скептика и маловера меня подвела: через несколько лет после нашего с Глебом разговора Костю освободили, и он вернулся в Москву.
Мне довелось с ним близко познакомиться. Он стал заниматься литературной работой, переводил с немецкого, писал статьи; успел дважды жениться, стать отцом. Но не изменил своим вредным привычкам искать справедливость — там, где найти ее невозможно. И вскоре погиб. Не в тюрьме и не в лагере, а на лестничной площадке, при выходе из лифта, у дверей собственной квартиры. От удара бутылкой шампанского по голове. Вряд ли он с кем-то распивал ее перед этим. Убийцу не нашли, дело осталось, как неохотно определяют следователи, «висяком», но суждения по этому поводу были разные. Следственные органы склонялись к тому, что это, скорей всего, какие-то хулиганские разборки, а друзья Кости были твердо уверены, что убийство политическое, заказное — в последнее время он часто выступал в защиту тех, кого называли советскими диссидентами (от латинского слова, означающего «несогласный», «противоречащий», и, как настойчиво уверяли тогдашние словари, слово это давно устарело). Костя общался тогда с западногерманскими дипломатами и журналистами, дружил с писателем Генрихом Бёллем. Помню, как на его похоронах на сельском кладбище в Переделкине под Москвой об этом говорили Лидия Чуковская, Евгений Евтушенко, Владимир Войнович. Последний без обиняков, во всеуслышание, заявил, что убийцы подосланы из КГБ.
Умер Костя не сразу: две недели лежал в больнице в бессознательном состоянии. Возле него почти все время находилась жена: потом она рассказала, что только один раз он внезапно пришел в себя, осмысленно поглядел на нее и произнес: «Мне страшно». После чего снова впал в беспамятство…
Да, признался Глеб, таких, как Костя и его подельники, у них на курсе не было, но и аполитичными или чрезмерно преданными власти их тоже, пожалуй, не назовешь. А уж умных и незаурядных — вообще пруд пруди. Хотя бы вот… Бломберг Сеня. Прирожденный… как его?.. Песталоцци. Или, вернее, этот…
— Ян Амос Коменский, — подсказал я.
Глеб согласился и добавил, что, вполне возможно, не без влияния Семена, решил пойти в учителя, потому как особого желания не было, но подвернулось предложение, и согласился, поскольку искать и тратить время не слишком хотелось, а рождение ребенка подталкивало скорее зарабатывать. Предлагали аспирантуру, но туда уж совсем не тянуло…
Я с нехорошей завистью слушал, каким небрежно-уверенным тоном — так мне казалось — говорил он об аспирантуре, о возможности найти работу, и не мог опять не вспомнить, как не очень давно мне было отказано в приеме в эту самую аспирантуру, несмотря на диплом с отличием и рекомендацию с кафедры, и как я совершенно случайно попал сюда, в эту школу. Хотя, как и Глеба, меня никоим образом не прельщала научная карьера. (Но ведь в Особом отделе моего института не могли знать об этом, когда вычеркивали из списка.)
Тем временем Глеб продолжал повествовать о Семене, о том, какие шикарные педагогические идеи будоражили его мятежную душу, какую и в самом деле, интересную систему воспитания и обучения начал он разрабатывать; как сразу после окончания университета напросился в пионерлагерь вожатым.
— Ну, и где сейчас твой советский Песталоцци с его гениальной системой? — спросил я, еще не остыв от сознания своего изгойства, от чувства, какое посещало меня, к счастью, не слишком часто.
— В аспирантуре, — ответил Глеб, и я осекся и с жалким удовлетворением подумал, что не так уж плохо, видимо, жить в государстве, где, в отличие, например, от Германии, царит полный бардак и ни одно начинание, благое или дурное, толком не воплощается в жизнь — ни построение коммунизма, ни полное отлучение евреев от аспирантуры.
— …Поглядел бы Семен, — говорил Глеб, — хотя бы на школу, где мы с тобой трудимся, Юра. Наверняка далеко не худшую. Не знаю, как ты, а мне претит, когда наша Бонапартовна (это он так про Антонину Никтополионовну), тоже не самый плохой человек, начинает свои постоянные рассуждения о том, что надо «учить уроки как система» и что каждый наш вдох и выдох должен быть пропитан благодарностью партии и правительству…
— И лично… — не мог не продолжить я. — Только кому теперь? Хрущеву? Ворошилову?
— Уж не говорю, — продолжал Глеб, — как она следит за каждым шагом ученика, и учителя тоже: какая прическа, какие брюки, как накрашены губы у женщин, какими чернилами мы пишем. Интересно, что будет, когда в нашу школу вольются девочки? Тогда у нас вовсю развернется борьба с шелковыми чулками, модными туфлями, цветными лентами в косах. Мне сестра рассказывала, что у них творилось в женской школе…
— Чего ты заранее взъелся? — поинтересовался я.
— Потому что Бонапартовна запретила мне ставить отметки в журнале зелеными чернилами, только синими, и потребовала, чтобы я постригся короче. К тебе еще не привязывалась? К цвету твоих кальсон?
— Я их не ношу, — не без гордости сообщил я.
Длинных кудрей у меня тоже не было.
2
Не знаю, почему, но захотелось, чтобы мои старшеклассники не только учили уроки «как система», но приобщались к чему-нибудь такому… высокому. И я решил устроить серию музыкально-литературных вечеров и начать с Чайковского, поскольку тот уж несомненно вполне русский человек и придраться тут не к чему, а уж потом можно перейти к несомненно западному Бетховену и к кому-нибудь еще.
Быть может, я тоже перегибал палку в своих нападках на директрису и ничего плохого не случилось бы, но, как говорится, лучше «перебдеть», чем «недобдеть», а я и без Глеба знал, что Наполеоновна самый настоящий «продукт» эпохи еще не слишком развитого социализма, а если поточнее, то один из крошечных атомов, из которых состоит материя под названием «сталинизм». И со смертью главного ткача, который ее соткал, частицы эти никуда не исчезли и неизвестно, исчезнут ли в обозримом будущем…
Вечер «Чайковский в музыке и литературе» удался. Толя Баринов сделал хороший короткий доклад без всяких трескучих фраз; другие ребята читали со сцены стихи Пушкина, Алексея Толстого, Полонского, Плещеева, Мея. Все это перемежалось музыкой (романсами, отрывками из «Времен года», из Первого концерта), которую мы крутили на патефоне и через школьные громкоговорители передавали в зал. Было разрешено пригласить учениц из соседней женской школы, они тоже подбирали пластинки, читали стихи. Но танцев в конце вечера не было, даже под вальсы Чайковского, хотя многие надеялись и притащили заигранные пластинки: «Брызги шампанского», «Дождь идет», «Цыган», «Рио-Рита»… Наполеоновна категорически запретила.