Что такое «квартирное имущество»? А вот что: больше 60 тысяч роялей и пианино; 460 тысяч радиоприемников; больше 188 тысяч ковров; 940 тысяч предметов мебели; 264 тысячи стенных и настольных часов.
И еще: 588 вагонов фарфоровой посуды; 3 миллиона пар обуви; 2,5 миллиона платьев; больше миллиона шляп и кепок…
Ну, и так далее — всего свыше 400 тысяч железнодорожных вагонов!
Да, чуть не забыл: продовольствия больше чем на 30 миллиардов рублей, спирта — свыше 20 миллионов литров. (И по личному запросу товарища Микояна — 186 вагонов отборных вин. Губа не дура!)
Ничего этого народ, конечно, в глаза не видел: часть сгнила, часть разворовали, большую часть распределили в верхах между собой и своими прихлебателями.
Вот, например, что приобрел генерал Сиднев, начальник оперативного сектора Наркомата внутренних дел (по материалам допроса): около сотни золотых и платиновых изделий; 50 дорогих ковров; много хрусталя, фарфора; пять уникальных гобеленов; 32 меховые шубы; 178 меховых шкур; 406 пар дамских чулок; 78 пар обуви; 296 предметов другой одежды… Все это для себя и любимой супруги…
И далеко не всех любителей поживы, или как их еще назвать, судили. Начальник привлеченного к суду Сиднева, генерал Серов, один из рекордсменов-«трофейщиков», нахапавший не намного меньше (если не больше), остался безнаказанным. О таких, как маршал Жуков или писатель Алексей Толстой, и говорить нечего…
Мне могут сказать, что во все времена победители получали трофеи — имущество, продовольствие, женщин, рабов… Да, но когда это было? И потом, как же насчет морали советского человека? А если без плоских шуток, то насчет морали вообще?..
Хотя, если рассуждать совсем беспристрастно, то нет особой разницы между выщербленной кружкой или старыми ножницами, которые Юрий взял в пустом австрийском доме, и мебельными гарнитурами Ризенера и Шератона, а также старинными гобеленами и картинами, вывозимыми из дворцов и богатых домов для подмосковных генеральских и маршальских дач. И то, и другое имеет одно название. Но все же, все же, все же — как сказал тот же поэт…
Один из водителей сообщил Юрию, что возил какие-то ящики с фарфорового завода, где работали несколько наших девушек, угнанных в Германию. Одна из них, Тоня, была даже секретаршей директора. Они и сейчас там живут, только им кусать почти нечего. Зато, добавил водитель, если капитан хочет, можно организовать пару ящиков посуды. Тоня говорит, очень уж из себя хорошая… чашки, блюдца…
Капитан посудой не заинтересовался, хотя солдат по доброте души долго уговаривал. В большей степени капитан проявил любопытство по поводу девушек, а будучи человеком компанейским, особенно в подобных делах, предложил помпотеху Ивасюку поехать с ним, и тот с удовольствием согласился. С собой они взяли побольше еды и две бутылки с трудом раздобытого спиртного.
Тоня оказалась привлекательной ухоженной блондинкой, хорошо одетой — Юрий уже отвык от таких девушек. Едва поздоровавшись, все уселись за стол и сразу оглоушили себя водкой, так что о чем говорили — откуда родом Тоня и ее подруга, как попали в Германию, как им жилось — Юрий почти не помнил. А может, и не говорили об этом — просто ели и пили, пили и ели. И вскоре уже лежали в шикарных комнатах дирекции завода — такими те казались, во всяком случае, Юрию, — на шикарных постелях, и Юрий был очень пьян, и Тоня тоже, но что он отлично запомнил — она позволяла ему все, кроме самого последнего шага, а он и не слишком настаивал — так хотелось спать.
Еще несколько раз наведывался туда Юрий, и каждый раз — беспробудные пьянки с тем же результатом: Тоня не позволяла, как принято теперь выражаться с легкой руки заграничных авторов, «войти в нее». Судя по всему, она совсем не была развращена немецкими захватчиками. Или же отменно умела сдерживать себя, даже в подпитии, а также уходить от всех расспросов о том, как жилось при немцах, приставали к ней или нет, принуждали к сожительству… Теперь Юрий думает, что скорее всего главным чувством, которое обуревало тогда бедную Тоню, был страх — страх перед тем, что ожидало ее после возвращения на родину: может, доходили до нее кое-какие слухи или с ней уже беседовали мужички из «СМЕРШа» и подобных организаций…
Когда к концу лета 9-му автополку приказали отправляться домой, на Украину, кузова большинства машин были забиты репатриированными — в основном, молодыми женщинами; Тони или ее подруг Юрий там не увидел. И особого веселья или радости среди этих людей не ощущалось: из кузовов шли прямо-таки волны неуверенности и тревоги… Впрочем, быть может, это все нынешние выдумки Юрия.
А теперь обратимся опять к его собственным свидетельствам о том времени, запечатленным спустя двадцать лет в рассказе под названием «Принц», который стал одним из его любимых.
5. ПРИНЦ
У меня болели зубы. Впервые с начала войны. Только-только она кончилась — и вот, пожалуйста: заболели. Хорошо бы еще у себя дома, а то за тысячу верст от районной поликлиники, на берегу Эльбы, возле немецкого города Майсена. Наверное, я простудился девятого мая, когда упал с велосипеда и провалялся часа два на земле. Упал я не от пули: выстрелов в тот день уже не было, упал я от радости.
В середине того дня я приехал на велосипеде в штаб батальона. Передал донесение и остался послушать радио в комнате у начальника штаба. По освещенному квадрату передвигался тросик с красной отметиной, справа отливало золотом слово «Принц» — марка приемника, слышалась чуть картавая немецкая речь; отрывистая короткосложная английская… Вот Москва. Знакомый голос… На секунду в застекленной рамке приемника, будто на экране, увидел я неширокую улицу, извилистую, с булыжной мостовой… Афиши на деревянных заборах, зеленый ларек… вывеска — «Портной Лев во дворе»… У подъезда красного кирпичного дома сидит на стуле толстый восточный человек с маслеными глазками; он спрашивает: «Малшик, конфэту хочешь?».. А вот серый шестиэтажный с воротами, как туннель, и во дворе — первое парадное налево… Мой дом… Я, кажется, открыл дверь с испорченной, как всегда, пружиной, потому что обдало холодом каменной лестницы, и сразу сделалось темно: в полукруглую дольку окна между первым и вторым этажом проходило немного света. Но вот стало светлей, взбегаю на третий этаж, три звонка…
Секунда прошла — и экран погас. Я снова в комнате с широким окном, со стеклянной дверью на каменную веранду. За стеклами — зелень деревьев, серая полоска Эльбы, на другом берегу — корпуса электрозавода Симменс-Шуккерт…
Знакомый голос диктора говорил: «…и прекращаются военные действия…» Мы знали, не сегодня-завтра войне конец, но не представляли, что все это может уложиться в несколько слов — все дороги, бомбежки, снега под Старой Руссой, развалины Торжка, Варшавы, Дрездена, и сардельки-аэростаты на улицах погруженной в сплошную темень Москвы.
— Мир! — закричал начальник штаба и выскочил из комнаты.
— Мир! — крикнул я, сбегая по лестнице каменной веранды в сад. По дороге я тряхнул за плечо старого немца, хозяина дома. — Мир! — заорал я на него, как на глухого. — Фриден! Ясно?
Он взглянул на меня бесцветными глазами, губы его затряслись.
Удивительно ли, что в считанные минуты на столе у начальника штаба появился бочонок с австрийским вином и что пробка недолго пребывала в его отверстии. Ее заменил резиновый шланг, и честь насосать первую кружку вина досталась шоферу командира батальона.
И совсем уж неудивительно, что на обратном пути к себе в роту я свалился под кустом с велосипеда и мирно проспал часа два. Мирно! Ведь наступил мир. И даже то, что у меня свистнули во время сна фуражку и велосипед, не смогли омрачить моего настроения. Хорошо, хоть ремень и штаны оставили. И пистолет.
А вот теперь у меня болели зубы. И тогда командир взвода Гараль, который знал немецкий лучше всех нас (что было совсем не трудно), сказал, что видел где-то в городе вывеску зубного врача. Лейтенант Гараль мог не только читать вывески, но даже объясняться с немцами. Только, видит Бог, особого удовольствия они от этого не получали, потому что, хотя болтал он бойко, но был это не столько «дойч», сколько «идиш», которого он вдоволь наслушался в детстве у себя в Каменец-Подольске.