Я исполнил.
— Stechschritt!
— Парадный шаг! — перевел сержант.
— Marsch! — сказал фельдфебель.
— Шагом марш! — перевел сержант.
Я зашагал. Просто идти и то можно было с трудом, а уж чеканить парадный шаг… Комья грязи так и летели выше головы. Я двигался ужасно медленно и все время чувствовал, как фельдфебель целит мне в спину. Я и сейчас могу показать то место, куда было направлено дуло автомата. Если бы не эта грязь, все мои страхи тянулись бы минут пять. А так прошло, наверное, полчаса, прежде чем я решился лечь на живот и оглянуться.
Я не знаю также и итальянского: к сожалению, у меня вообще нет способностей к языкам. В прошлом году, когда я летом отдыхал с группой наших туристов в Римини, однажды вечером у роскошной гостиницы «Регина палац» я увидел того фельдфебеля. Мне не повезло. Подойди я на полминуты раньше, я бы убил его, а так он даже не заметил меня. Вместе с многочисленными спутниками он сел в красный автобус со стеклянной крышей, в то время как я по причине незнания языков кричал по-венгерски:
— Остановитесь! Высадите эту фашистскую свинью!
Швейцар, темнокожий суданец, на полголовы выше меня, погрозил пальцем, чтобы я убирался прочь. Я даже ему не мог объяснить, в чем дело, хотя он, наверное, помимо итальянского, знал французский и английский. Я же, к сожалению, кроме пемгерского, не говорю ни на каком другом языке.
Автомат фельдфебеля был нацелен мне куда-то в пупок. Минуты полторы, наверное, я стоял так. Затем, все еще продолжая в меня целиться, фельдфебель сказал:
— Ег soli hupfen.
— Становись на карачки и прыгай! Прыгай! — перевел сержант.
За прыжками последовала команда ползти по-пластунски. Потом — пятнадцать раз упор лежа. Напоследок фельдфебель скомандовал «кругом».
Я исполнил.
— Stechschritt!
— Парадный шаг! — перевел сержант.
— Marsch! — сказал фельдфебель.
— Шагом марш! — перевел сержант.
Я зашагал. Просто идти и то можно было с трудом, а уж чеканить парадный шаг… Комья грязи так и летели выше головы. Я двигался ужасно медленно и все время чувствовал, как фельдфебель целит мне в спину. Я и сейчас могу показать то место, куда было направлено дуло автомата. Если бы не эта грязь, все мои страхи тянулись бы минут пять. А так прошло, наверное, полчаса, прежде чем я решился лечь на живот и оглянуться.
Я не знаю также и итальянского: к сожалению, у меня вообще нет способностей к языкам. В прошлом году, когда я летом отдыхал с группой наших туристов в Римини, однажды вечером у роскошной гостиницы «Регина палац» я увидел того фельдфебеля. Мне не повезло. Подойди я на полминуты раньше, я бы убил его, а так он даже не заметил меня. Вместе с многочисленными спутниками он сел в красный автобус со стеклянной крышей, в то время как я по причине незнания языков кричал по-венгерски:
— Остановитесь! Высадите эту фашистскую свинью!
Швейцар, темнокожий суданец, на полголовы выше меня, погрозил пальцем, чтобы я убирался прочь. Я даже ему не мог объяснить, в чем дело, хотя он, наверное, помимо итальянского, знал французский и английский. Я же, к сожалению, кроме венгерского, не говорю ни на каком другом языке.
ШОФЕР
В девять часов утра поезд подошел к поврежденному зданию Восточного вокзала. Паровозный дым, проникнув меж обгорелых балок вокзального купола, вырвался на свободу, истаяв в сумеречном, покрытом копотью зимнем небе.
Я был наполовину человеком — наполовину все еще оставался пленным. Не решался оглянуться по сторонам и вздохнуть полной грудью, стоя на ступеньках главного входа в своих живописных лохмотьях, держа узелок, в котором я привез домой рукописи десятка рассказов, пьесы, социографического исследования и остатки своих пайков мыла, накопленные за несколько лет, приблизительно полтора килограмма мелко нарезанных столбиков мыла толщиной не больше мизинца. Пока рукописи не найдут издателя, я рассчитывал с помощью этих обмылков начать новую жизнь.
Прохожие ощупывали меня взглядами, и многие, не удержавшись, оглядывались. А я стоял на ступеньках — этакий лапландский принц в изгнании — в облезлом, вытертом на локтях и сзади допотопном венгерском полушубке армейского образца, в итальянских горных ботинках и финской шапке-ушанке на заячьем меху, единственное уцелевшее ухо которой при ходьбе колотило меня по плечу. Моя одежда даже на фоне послевоенной бутафории выглядела слишком уж романтичной; обыватели Пешта терялись, не зная, как ко мне отнестись.
Газетчик лишь издали помахал мне своими газетами, какая-то молоденькая девушка, поднимавшаяся по лестнице с велосипедом, описала большой круг, чтобы обойти меня стороной. Таковы были первые минуты моего возвращения; на площади битком набитый сорок шестой трамвай дал звонок и тронулся. Я сошел с вокзальных ступенек, сел в частное такси, назвал шоферу адрес. И добавил, что денег у меня нет и что ему придется подождать у подъезда, пока я поднимусь к родственникам за деньгами; в залог я оставлю в машине свою котомку. Он кивнул.
— Сколько вы там пробыли? — спросил он.
— Четыре с половиной года.
— У вас что же, и семья есть? — поинтересовался шофер.
Я сказал: есть.
— Ничего, — заметил он, — все равно можем немного поездить по городу.
На это я ответил, что предпочел бы поскорее увидеть семью, но шофер возразил, что у него пока еще нет таксометра, платить все одно придется за десять километров, так что уж лучше совершить небольшую экскурсию.
Я очень люблю шоферов. Есть в них некая трезвая объективность, присущая истинно великим артистическим натурам, в ком практическая жилка удачно сочетается с раскрепощенной фантазией. Десять-двенадцать часов в сутки водители проводят в тесном единении со сложным механическим агрегатом, но в них самих нет ничего механического, более того, они эмоциональны, а иногда и чувствительны, что тоже характерно для людей искусства. Профессия их связана с постоянным риском для жизни, с непрестанной готовностью к экспромту — ведь не известно, чего потребует следующий миг; эта готовность к импровизации — третья черта, роднящая их с артистическими натурами. Шоферы очень наблюдательны и лишены притворства, даже на досуге они способны говорить только о своем ремесле — это их четвертое, пятое, шестое свойство. Ну и так далее!
На особенно разрушенных улицах он замедлял ход, в некоторых местах, как, например, у доходного дома на площади Кальвина, куда попала бомба, останавливался. Он не пускался в подробные объяснения.
— Вы только взгляните! — Он показал на закопченную капитальную стену, где каким-то чудом уцелели белые кафельные плитки и прилепившаяся к ним ванна. Мы петляли по узким улочкам, попадались руины, которые он особенно близко принимал к сердцу.
— Что вы на это скажете? — вопрошал он и, в конце концов убедившись, что вид города произвел на меня должное впечатление, свернул к набережной Дуная и затормозил у Цепного моста.
Я выбрался из машины и подошел к парапету. Прощание с городом — четыре весны и пять ледоходов тому назад — было связано именно с этим мостом. Он оставался для меня символом города, якорем моей тоски по родине, последней картиной. Когда в памяти моей возникал Будапешт — сотни тысяч раз на дню, — я всегда видел перед собой Цепной мост таким же, как тогда: в легкой дымке, пропитанной ароматом цветущих акаций, в гирляндах сияющих фонарей, весь будто сотканный из света… Позади тарахтел невыключенный мотор, а я все стоял и стоял, навалясь грудью на парапет, над громоздящимися внизу льдинами, не в силах оторвать взгляд от бессильно поникшего Цепного моста, от рухнувшего в воду моста Эржебет, схожего с поверженным ангелом… С будайской стороны на Дунай пустыми глазницами меж закопченных ресниц взирал сгоревший дом. Над куполом Королевского дворца, от которого сохранилось лишь беспорядочное переплетение металлических балок, стлалось темное облако, словно дым от головешек. Свидание было жестоким, как и положено быть после долгой разлуки. И тут ко мне подступил шофер.