Отряд поет:
Мы шли под грохот канонады,
Мы смерти смотрели в лицо.
Вперед продвигались отряды
Спартаковцев, смелых бойцов.
Средь нас был юный барабанщик.
В атаках он шел впереди,
С веселым другом барабаном,
С огнем большевистским в груди.
Однажды ночью на привале
Он песню веселую пел,
Но, пулей вражеской сраженный,
Пропеть до конца не успел...
И ребята пели так, словно хотели за этого храброго, необыкновенного барабанщика донести его необыкновенную песню...
Я подумал: если у меня будет сын и когда-нибудь прочтет мои дневники, он скажет, наверное:
- Ты написал похожее на что-то, я где-то читал похожее...
Но я ничего, в самом деле ничего не придумал. Так было со мной. Так было со многими.
На миг я потерял изображение. Картинка погасла. На экране замелькали вдруг деревянные горящие дома, люди с вывороченными от ужаса, почти оскаленными глазами.
Удар, и падает кирпичная труба завода, пламя, крик, солдат раздавленный, самолеты, кони, повозки, люди на дороге, падающие сосны, окопы, дым. Все падает: стены, деревья, женщины, ребятишки. А над ними гудки паровозов, мучительный вой сирен. Тревога! Тревога! Навзрыд голосила, не умея никого спрятать и уберечь, сама неубереженная, проклятая всеми земля. Как женщины, выли сирены по каждому дому, по каждому ребенку, по каждому солдату. Тревога! Тревога! И бесконечные вагоны, длинные-длинные составы. На юг, на север, на восток, на запад бегут, перестукивая колесами, темные поезда".
Я погасил ручку плакатора, жуткую смесь видений, потом опять, осторожно поворачивая, нашел себя в нашем старом домишке...
Один раз в месяц мама приносит и прячет в буфете кулек с колотым сахаром. От кого прячет? От себя.
В доме не стало конфет. Хлеба мальчишке хватает. Он ест, сам не зная, за двоих. Мамины знакомые, знакомые знакомых и знакомые тех знакомых провожают кого-нибудь на войну.
Дядя Митя, дядя Федя, дядя Егор, дядя Ваня, дядя Сережа, дядя Миша, дядя Савелий рано утром идут на войну. Дяди уходят. Знакомые дяди уходят. Но мы никого не провожаем. Наш отец умер от пьяной горячки где-то вдали от нас.
Дяди уходят. И Чижик провожает их. Он встает рано-рано, чтобы успеть раньше других мальчишек.
Дяди уходят, чужие папы уходят, папы идут на войну, идут в герои...
Картинка срывается, гаснет, я нажимаю ручку и не сразу понимаю, что на экране.
Там покинутая людьми большая русская деревня, дымом горят соломенные крыши, ветер несет пламя, по улице катят на черных мотоциклах военные в касках, пылят машины с белыми черепами на боках, танки сбивают пламя, танки мнут одичавших кошек, едут на меня с экрана черные мотоциклы, едут машины, полные тех запыленных, здоровенных, деловитых, неудержимых.
Потом я увидел каменную почту на краю деревни, потом я увидел в окне силуэт женщины. Потом я машинально повел ручку плакатора, и на моем экране появилась комната внутри той самой почты.
Незнакомая девчонка лет шестнадцати в синем берете почтальона шепотом кричала в телефонную трубку:
- Еще девять мотоциклов. Еще... раз... два... три... четыре... двадцать один танк... пушки четыре... Снова мотоциклы! Раз... два... три...
А телефон был не армейский, не полевой, не штабной. Самый обыкновенный; по которому шлют приветы и желают здоровья.
Кажется, наши части недавно были выбиты из деревни, кажется, где-то стоят они еще за рекой. А здесь, на почте, сидит незнакомая девчонка, смотрит в окно, как идет армада, и шепотом кричит:
- Раз... два... три... семь танков. Одиннадцать грузовиков. Четыре больших орудия. Семнадцать маленьких...
Они стоят за рекой, они были выбиты из деревни, они стоят, готовые к смерти, но их связывает еще с деревней тонкая ниточка телефонного провода.
Здесь осталась она одна. Смерти ждать не надо. Смерть рядом. Самые дорогие, самые близкие выбиты из деревни. Заступиться будет некому. Но ее связывает с ними тоненькая ниточка жизни.
- Раз... два... три... четыре...
Я видел, как начали бить прикладами в дверь неудержимые, деловитые, пропыленные. Видел, но я не могу написать, что было потом. Не умею написать.
Я все вижу. Я все вижу! От меня теперь ничего не скроется. Но я не могу изменить, ничего не могу изменить. Ни одного жеста, ни одной пули, ни одного сказанного слова.
Я не могу понять, почему не мелькнули сразу эта деревня, эта почта, эта незнакомая девушка. Почему не погасли мгновенно, как другие, не связанные с моей персоной картинки? Почему?
Какая связь между нами? Какое отношение имеет ко мне та замученная шестнадцатилетняя девочка, я не знаю...
Мама провожает меня в далекую дорогу. Нас много. Мы едем на восток, подальше от спаленных деревень, подальше от них, деловитых, неудержимых, запыленных, на черных мотоциклах.
Мама не плачет. Она бледная, худенькая. Другие мамы смотрят на всех нас. Мы сидим в открытом грузовике у школы. Мы едем на вокзал.
Нас везут поездом к большой пристани. Мы смотрим в окна. Поля, рощи, телеги, дома - все интересно. Как будто мы едем в лагерь, на лето, к белым палаткам, к солнцу, к реке и веселому горну. Мы приедем осенью, мама! Нет никакой войны. Мы вернемся! Мы едем в лагерь, мама...
Я вижу на экране пароход, потом телеги, устланные сеном, скрипучий паром через Волгу, снова телеги. Мы все едем и едем. И рядом сидят нахохленные, в платках наши, не похожие на учительниц, - учительницы.
...Река Ветлуга впадает в холодную спокойную зимнюю Волгу напротив села Троицкий Посад. Волга похожа на ровное снежное поле. По Волге чернеют узкие санные дороги, по Волге ходят пешком и едут на лошадях. Мы катим на Волгу с высокого снежного берега, летим кубарем, кидаемся, кричим до тех пор, пока воспитательница не зовет нас домой, в бревенчатую сельскую школу - наш интернат.
Мы жадно глотаем капустный жиденький суп, едим водянистую манную кашу, заедаем чай тонким ломтиком хлеба с морковным джемом, и воспитательница говорит:
- Мы вечером будем выступать в колхозном клубе. Одевайтесь понаряднее.
- Ура! - мы кричим.
Нас везут на тройках через индевелый березовый лес. Белое, березовое, белое-белое кругом и всюду. Как в забытом кино или сказке, волнуя, звенит колокольчик. Сбитый кнутом, падает с веток серебряный березовый снег, поют сани, хрупают кони. Ребята вертят головами, шальные от радости.
В бревенчатом холодном клубе люди сидят в расстегнутых шубах, добрые, скуластые. Хлопают нам отчаянно. Мы поем, читаем стихи, танцуем. Чижик выходит на сцену и поет отважную песню отважных ребят:
Однажды ночью на привале
Он песню веселую пел.
Но, пулей вражеской сраженный,
Пропеть до конца не успел.
Потом ребят ведут в зал, где убраны скамейки, где стоит длинный стол с кувшинами сладкого белого густого молока, где лежат бабашки ломкого пушистого горячего серого хлеба. Мы жуем самозабвенно и молча.
Женщина, почти спрятанная в платок, находит среди жующих ушастого маленького Чижа и ставит перед ним пирог. Настоящий пирог, в три слоя. Первый слой - тесто, второй слой - картофель с луком, третий слой - тоже тесто.
Женщина говорит нашей худой воспитательнице, у которой экзема на руках от недоедания: "Муж у меня погиб... А он очень похож на мужа".
Похож на погибшего солдата маленький, почти невидимый ушастый мальчишка.
Ночью по зимним, фиолетовым от луны улицам деревни ходят волки. Собаки рвутся в бешенстве за высокими оградами. Ночь позванивает льдинками-звездами.
Волга потемнела. Морозы падают. Но сторож дядя Василий пилит и колет еще дрова. Мы помогаем ему, носим поленья в дом. Осина пахнет арбузом. Она горит плохо. В школе всегда прохладно.
И вдруг в школу, как будто и не было зимы, войны, огромного расстояния, военных пропусков, бездорожья, голода, горя, вошла моя мама, в легком городском пальто.
...Их провожал весь интернат.
Все ребята называли мою маму - мама.