«Кто это?» — как-то нехорошо и равнодушно подумал о себе Михеев и снова опустил веки…
В приемной его встретила наработанной, непонятно что обещающей улыбкой секретарша Сорогина. Очень открыто и одновременно не видя Михеева, — взгляд ее пусто, не задерживаясь ускользал куда-то мимо, — «и кто его знает, как это они так умеют?..» — с раздражением подумалось ему, — посмотрела в его сторону и с придыханием спросила:
— Кофейку, Иван Андреевич?
Михееву захотелось вдруг нагрубить ей, так противно ему было все это напускное и деланное, но он только глухо ответил:
— Благодарю.
Секретарша пробежалась холеными длинными пальцами по гладко зачесанным химически русым волосам, и от этого ее, в общем-то совсем необязательного, движения под голубой рубашкой-блузкой податливо качнулась все еще упругая, остро напирающая на тонкую ткань сосками, грудь не собирающейся никогда рожать женщины.
— Вот вам билеты на Смоктуновского. Два билета…
Михеев, понимая светский намек, игры не принял и опять поблагодарил секретаршу официальным тоном. При этом он подумал, что «вот ведь какая у этих лощеных бабенок должностишка… Подкачивать периферийным медведям спущенное настроение… Поди, чем выше чином медведь, тем больше придыхания… В Полярск бы тебя, ласточка, на рудник…»
— Ваша машина, Иван Андреевич, номер…
— Она мне не нужна, — остановил он ее.
— О-о… — загадочно посмотрела куда-то сквозь Михеева секретарша, и он только сейчас сообразил, кого же напоминала ему подобная манера смотреть… Ну точно, его жена, Ксения, так обычно поглядывала на него дома, когда изображала из себя неизвестно что… Злила.
— Сма-а-трите, Иван Андреевич, — на московский манер вытягивая гласные, задышала секретарша, — па-а-года портится.
— Ничего, Ирина Сергеевна. Не первый снег на голову. А билеты эти… я вам дарю. Два билета.
— Как? — Она наконец-то действительно посмотрела на него. — Да в Ма-а-скве-то сейчас все только и рвутся в Малый…
— Ну, это их личное дело. Я, как видите, не рвусь. До свиданья, Ирина Сергеевна. Вы были очень внимательны, — Михеев галантно, да и то потому, что здесь это так было принято, а сам он такое просто терпеть не мог, прислонился губами к наученно-гибкой, пахнущей хорошими духами, узкой руке. И скорее почувствовал, чем услышал, как там, за стеной, в кабинете Сорогина, снова распевно и сдвоенно забили стенные часы.
Он настороженно поднял голову и, весь уходя в слух, сузил глаза, позабыв отпустить руку секретарши. Она испуганно отшагнула…
Перед Михеевым снова стремительно прокручивалась знакомая лента: луг, речка, закат, костерок, лошадь, колокольные звоны с далекой церквушки, так похожей на пустой, светлый шприц… Все это моментально вернулось к нему, а еще наконец-то увидел Михеев посреди всего этого так скользко и четко мелькнувшее перед ним — веснушчатое, теплое лицо сына, спящего у него на коленях.
Легкий пушок будто инеем прихватил его загоревшие щеки… На тонкой, нервной ноздре шевелилась в дыхании бледная стружечка облупившейся кожицы… Черные от печенной в костре картошки губы подрагивали…
— Что с вами… товарищ Михеев?! Мне больно! — пискнула секретарша, вытягивая у него из руки свою побелевшую кисть.
Он незряче посмотрел на нее, еще постоял, разминая пальцами набухшие веки, и совсем непонятно, хрипло сказал:
— Извините… Это часы.
Снег перестал, и пролился на Востряковское кладбище сквозь мокрые ели низкий, случайный свет заходящего в тучах солнца. Приоткрылось оно не все, — медный, надраенный закраешек его только-то и выпал из туч ненадолго, — оттого и свет, что спугнул кладбищенскую волглую хмарь, был не чист, а с какой-то линялой лисьей рыжинкой.
Выросли на осевшем иглистом снегу ломкие длинные тени. Странно ожили на оградках, надгробьях, крестах, звездах и подбородке Михеева так и не упавшие, и не замерзшие пока еще капли. Трепетно отозвались они на прикосновение закатного варева тусклым, свечным переливом.
Михеев стоял возле сына понуро, без шапки, опустив руки, и не пытался не плакать. Толстый мохеровый шарф его был разворочен, раскрыт, и над белым тугим воротником сорочки судорожно подпрыгивал выпуклый горб кадыка. Михеев часто и слепо мигал слипающимися ресницами, шмыгал, вдергивая в себя заложенным носом влажный воздух.
Где-то далеко и ненужно картавил ворон. С шоссе приползали неясные, стертые шумы. Слабо шуршал подсыхающий в холоде снег. И никого, кроме Михеева, не было сейчас больше в этом оглохшем кладбищенском углу на юго-западе столицы.
Он закрыл лицо шапкой и медленно, неуклюже опустился на колени перед сыном, не слыша, как мокрый снег хрустко уминается под ним, стыло и мертво просачиваясь к телу. Похожие на взлаивающий смех звуки рванулись наружу…
Никто и никогда не видел еще вот такого Михеева. Никто и никогда не увидел бы его вот таким… Только наедине с сыном, в считанные, редкие встречи с ним, он забывал обо всем и в первую очередь о себе, деловитом, сухом, респектабельном, замкнутом, недоступном для абсолютного большинства Михееве, — только здесь позволяя себе срываться с проверенных, крепко отлаженных за целую жизнь тормозов.
Здесь, на погосте, в гостях у сына, горе выкручивало волю Михеева. Неизменно большое и жуткое, оно поднималось из тех тайников, куда он старательно и трудно загонял его от других, и, не умея никак по-иному облегчить, расчистить душу от этого горя, Михеев всякий раз вот так вот мучился и страдал у подножия гладкого, серого камня, с которого смотрел и смотрел куда-то его Сергей…
Он мотал головой, задыхался в бесплодном отчаянии и царапал, царапал перчатками розовый от закатного блика снег.
«Где же она, справедливость-то, а?.. Где-е?.. Ну к кому принести до конца свою боль?.. Перед кем так излиться, чтобы горе исчезло бесследно?.. Не перед Ксенией же? Все равно не поймет… Тогда перед кем? Перед кем?.. Кряквиным, что ли?..» — и, без ответа подумав о главном инженере, Михеев тут же утратил, забыл в себе, ощущение другой, пока еще только призрачно и нетревожно мелькнувшей в нем мысли: как мало, оказывается, в этом мире близких ему людей…
Михеев сухим языком облизнул занемевшие губы и как бы заново почувствовал вдруг на них тепловатую, липкую сладкость того московского пломбира… А ведь три года прошло, как не стало Сергея, да вот не забылся никак, не истерся из памяти тот привкус…
«Целых три года… Го-оссс… Было бы сыну теперь… если бы… двадцать четыре… Ну да, двадцать четыре всего…»
Он случайно подгадал тогда на проводы сына, прилетев из Полярска в Москву по делам в Госплане. А Сергей уезжал в Сибирь, на дорогу Тюмень — Сургут со студенческим строительным отрядом МГУ. И не знал, и не думал, конечно, тогда Михеев, что видит Сергея живым в последний раз…
С утра на Москву в тот день с громом упал и быстро истратился грозовой, шипучий июльский ливень. Пришил он к асфальту и обесцветил надоедливый тополиный ворс. Высвежил ненадолго улицы. На Ярославском вокзале было особенно ярко, шумно и весело. На еще не обсохшем, в натеках и лужах, перроне колыхалось зеленое, зыбкое море: сотни парней и девчат в одинаковых костюмах с ремнями и цветастыми эмблемами толклись и дурачились, пели, плясали, ели мороженое, обнимались, фотографировались, хохотали…
Они тоже купили Сергею мороженое. Сергей с аппетитом лизал его возле двенадцатого вагона и, слегка заикаясь, напрягая правую щеку, торопливо рассказывал Михееву, что осенью, после возвращения со стройки, будет выступать в Венгрии на международном конгрессе, куда его посылают от МГУ с докладом, — так уж удачно вышла почему-то его курсовая работа по математической логике. Сергей говорил, смущенно улыбаясь, что сам Андрей Николаевич Колмогоров при всех похвалил его и сказал, что этот доклад потом запросто ляжет в основу кандидатской диссертации…
Михеев с удовольствием слушал его, кивал, поддакивал и увлажненными глазами все посматривал и посматривал на похудевшего, сильно подросшего за разлуку сына. Ему как-то вообще невольно передалось тогда это празднично-взвинченное, кипучее настроение отъезжающей молодежи, и было хорошо-хорошо на душе.