— Забудут…
И Алена вдруг отзывается не по-сонному серьезно:
— Всех забудут.
— А вот Степана Разина, поди, не забыли…»
Вася Белов, писатель, большой товарищ Макарыча, надавил ему на коленку, одобряюще заокал:
— Да ничего, хорошо!.. Чего ты? Брось!
— Зал-то пустой, елкина мать!
— Ну, это… Ну и что?..
…Шукшин, уже на кухне, кинул рукой сверху вниз.
— Нет, это неудача. Да, да… Не-у-да-ча. Только почему, а?
Когда Макарыч, покусывая губу и похаживая по кухоньке, рассказывал мне про все это, про просмотр такой «Странных людей», да и чего там уж — сам видел, как выходили из зала, не досмотрев, недопоняв чего-то, а если что и выносили с собой, так это — в большинстве — песенку «Миленький ты мой, возьми меня с собой», — попытался успокоить его навсегда вошедшими в меня словами друга моего по этому фильму, Захарыча. Там он говорил мне — Кольке, а может, и еще кому:
«— И — хорошо! И — славно! А вся-то жизнь в искусстве — мука. Про какую-то радость — тут — тоже зря говорят. Нет тут радости. И нет покоя. Вот помрешь — лежи в могиле и радуйся. Радость — это лень и спокойствие…»
Макарыч долго и внимательно глядел в окно — на городской окраинный пейзаж, на пустырь, шуршал разинской бородой, повернулся, хотел что-то сказать, не сказал. А мне показалось, что он хотел сказать Колькиными словами. Помните, Колька говорит их Матвею в самом финале картины «Странные люди»:
«— Резал, режу и — буду резать!..»
Не сказал. Но «резать» будет.
«…Меня охватывает тупое странное ликование (как мне знакомо это предательское ликование!). Я пишу. Время летит незаметно. Пишу! Может, завтра буду горько плакать над этими строками, обнаружив их постыдную беспомощность, но сегодня я счастлив…»
Переписал этот выделенный пробелами абзац из рассказа Шукшина «Воскресная тоска», и он, так же как и самый первый абзац этого моего очерка о друге — вернитесь, пожалуйста, назад, к началу: «…На каком основании вообще человек садится писать?..» — еще раз подействовал на меня знакомо-тревожно. Что это? — хорошая зависть или прямое совпадение с собственным состоянием, когда садишься за стол, забываешь обо всем на свете, а приходишь в себя — за окнами вяло пошумливает просыпающийся город и горизонт уже набирает разымчивую светлоту…
Бутырский хутор
1971
ЧЕСТНЫЙ НАВОЗ
Только что вернулся с Алтая, из Сросток, и… вот все стоит и стоит перед глазами неожиданно яркий, — с солнцем и зеленью, — распахнутый настежь простор, а в нем… ну, такой… синевато-белесый, что ли, растягивающийся блик от оцинкованной крыши дома, в котором пятьдесят лет назад прибавился еще один человек — Шукшин Василий Макарович.
При жизни его мне не довелось побывать там… «в краю далеком»… В уши сейчас так и вошла любимая Макарычем песенка, которую он, как никто, умел напевать… «Ми-лень-ки-ий ты мой, возьми меня-а с со-бо-ой…» Тембр голоса у Шукшина мягкий, с чуть запаздывающей твердинкой, интонация по-сибирски обрубистая, на концах фраз неуловимо смытая не пропускаемым внутрь размышлением.
Кстати, эта его углубленность, сосредоточенность, моментальная отключаемость от всего сиюминутного, мелкого (хотя он и на мелкое еще как умел смотреть) и абсолютное воссоединение только с самим собой — черта немаловажная в шукшинском сложном характере художника. Иначе и быть не могло: сама жизнь и ее нелегкие порой обстоятельства приучили Макарыча создавать для себя тишину отрешения даже и тогда, и там, где об этом и мечтать-то не приходилось.
Однажды ночью — в пору тревожного оканчивания Макарычем работы над странным в своей судьбе фильмом «Странные люди» — я остался у него в Свиблово, на Русанова, 35, в квартире номер 33, — у нас с ним случился вот какой разговор… Только прежде чем перейти к нему, оговорюсь: пожалуйста, поймите меня правильно — чем дальше и дальше уходит время от дня второго октября семьдесят четвертого года, тем, лично мне, все труднее и труднее рассказывать о Шукшине. И — не рассказывать все труднее и труднее. Суть же этой вот петрушки вот в чем… Само время все отчетливей и отчетливей прорисовывает масштаб личности Шукшина Василия. Масштаб же моего понимания его личности, как мне покуда сдается, не совсем еще точно и плотно накладывается на подлинник. Остаются зазоры, неспелые по мысли пространства. В общем, надо еще многое понять в Шукшине. Мно-о-гое! Ну, а теперь про тот ночной разговор. Я его, но глубине высказанною тогда Макарычем, вывожу для себя чуть ли не в главный…
Было тихо. За окном шел снег. Шукшин сидел на кровати в белой рубахе. Посмотрел на меня как-то… прорубно (иного слова тут не подберешь) и заговорил:
— Ни ты и ни я Львами Толстыми не будем. Мы с тобой уйдем в навоз. Только ты вот чего должен понять… Только на честном навозе может произрасти когда-нибудь еще что-то подобное Льву Николаевичу. Только на честном!
…Нас везли по Чуйскому тракту в Горный Алтай. Автобус покачивало. Беспрерывно говорил о чем-то гид, и потому, что он говорил беспрерывно, я не слышал, о чем он говорит. Диковинные по красоте места становились все диковиннее и диковиннее. И вдруг — сознание цепко поймалось на очередную порцию слов:
— …а вот сейчас, товарищи, мы проезжаем по земле, толщина чернозема которой не имеет аналога во всем мире. Только здесь, на Алтае, этот культурнейший слой почвы достигает одного метра семидесяти сантиметров!..
Разом вспомнилась та далекая теперь уж зимняя ночь семидесятого года; белая смытость рубахи Макарыча; глаза его, ищуще вглядывающиеся в меня, и… конечно же, слова про честный навоз…
Сростки — Москва,
июль 1979
К ЧЕРТУ! К ЧЕРТУ!
Размышления после одного разговора с артистом Андреем Мартыновым
Скажу честно, что вот прямо сейчас, когда я уже пишу эти строки, то есть конкретно хочу поделиться тем, что услышал в себе, вдумываясь, вглядываясь и вчувствуясь в Андрея Мартынова, — а ведь он в большей мере отвечал на мои вопросы и, следовательно, в свою очередь, тоже вдумывался, вглядывался и вчувствовался в меня, прежде чем отозваться или не отозваться откровенностью, — я глубоко убежден в одном: мне повезло на разговор и встречу с человеком глубоким. А вот на сколько футов, дюймов, метров (вообще — кто знает, какими метрическими понятиями измеряется глубина души, да к тому же еще — творческой?) произошло это затянувшееся до апрельской полуночи погружение, — тут я готов на личное и абсолютно чистосердечное признание — на столько, на сколько я к этому разговору был уже зрел, культурен, добр, отважен, порядочен и глубок сам.
Во всяком случае, от чего я более всего оберегал, вернее, остерегал себя, разговаривая с Андреем Мартыновым, так это от хорошо понятного мне, и тем не менее врожденного в каждом из нас, эгоистического критерия, что и подвигает нас, — к сожалению, сплошь и рядом — судить о людях по тем их очевидным признакам, что совпадают с нашими. Короче, я не хотел мерить Андрея на свой аршин. Я хотел открыть в нем то, чем не располагал, но… но вот тут-то и таилась как раз, пожалуй, самая серьезная опасность: я шел на разговор с этим известным на всю нашу державу молодым артистом как за кулисы, а там-то ведь все по-иному: и мечи деревянные, и усы наклеенные, мраморные колонны — из папье-маше, а только что покорявший своей беспримерной мужественностью герой стоит возле телефона-автомата, держа в левой руке парик, а в правой трубку, захлебывается дешевой «Примой» и упрашивает кого-то совсем даже и не мужественным голосом уговорить какого-то жестянщика Костю, чтобы он ему ну хотя бы завтра, к обеду, но заделал левое заднее крыло у «жигуленка», в которое ему вмазалась только что, ну вот прямо перед этим спектаклем, какая-то раззява…