Спасатели – машина скорой помощи и жандармы – прибыли в 9:20 утра. Они тут же установили щиты ниже и выше по шоссе, чтобы изменить путь автотранспорта, перенаправить поток машин на маленькие боковые дороги и, таким образом, очистить зону аварии от посторонних. Самым сложным оказалось высвободить тела трёх парней из железного плена, вытащить их из тюрьмы фургона, отделить от тел девушек-сирен, которые улыбались с покорёженного капота; улыбались или гримасничали, деформированные, раздавленные друг другом; мешанина из бёдер, ягодиц, грудей.
Очень скоро стражи порядка установили, что небольшой фургон ехал быстро, слишком быстро: где-то 92 километра в час – скорость на 22 километра превышала разрешённую на этом участке; они также установили, что, по невыявленным причинам, машину занесло влево, после чего она уже не вернулась в свой ряд; что водитель даже не тормозил, не было никаких следов торможения, даже следов покрышек на асфальте; что автомобиль врезался в столб на всём ходу; они констатировали, что подушек безопасности не было, фургон слишком стар, что все трое сидели спереди и только двое были пристёгнуты: эти двое – водитель и один из пассажиров – сидели у дверей; наконец, жандармы установили, что молодой человек, сидевший посередине, от сильнейшего удара вылетел в лобовое стекло, разбив об него череп; понадобилось двадцать минут, чтобы переложить его на брезент; на момент прибытия скорой парень был без сознания, но его сердце билось; в кармане куртки обнаружился пропуск в столовую – и тогда все узнали, что его имя Симон Лимбр.
* * *
Пьер Револь заступил на дежурство в восемь утра. Он предъявил свой магнитный пропуск при въезде на парковку, когда ночь стала пастельно-серой, утренняя гризайль: бледное небо, скорее сизое, совсем непохожее на сложный, напыщенный облачный балет, всегда привлекавший в эстуарий живописцев, медленно покатил по территории госпиталя, заворачивая то за один, то за другой угол, следуя общему архитектурному плану комплекса, и, наконец, скользнул на зарезервированное место; свою машину, серо-голубую «Рено-Лагуну», несколько устаревшую, но всё равно очень комфортабельную: кожаный салон, отличная аудиосистема; любимая модель уважающих себя таксистов, всегда говорил он, улыбаясь; он поставил носом вперёд; затем он вошёл в здание госпиталя, пересёк огромный застеклённый неф, ведущий к северному холлу, и, ускорив шаг, оказался в отделении Реанимационной микрохирургии и гипербарической медицины[20].
Он переступил порог служебного входа и толкнул дверь открытой ладонью; толкнул так сильно, что потом она ещё долго болталась туда-сюда в пустоте; и те, кто уже закончил ночное дежурство, мужчины и женщины в белых и зелёных халатах, – абсолютно одинаковые лица, утомлённые, даже измученные; растрёпанные волосы, резкие жесты, лихорадочно блестящие глаза, напряжённый оскал, кожа натянута, как у барабанов, – слишком громко смеясь или откашливаясь, прочищая горло, в котором скреблись кошки, а некоторые – молча, все они встречались ему в коридоре: они шли мимо, задевая Револя плечами, или, заметив его издали, бросали взгляд на часы и озабоченно кусали губы, думая, что через десять минут всё это закончится, что через десять минут они уйдут отсюда; и от этой мысли мышцы у них на лицах расслаблялись, сами лица меняли цвет, становясь мертвенно-бледными, тёмные круги под глазами разом становились заметнее, а веки, обведённые красной бронзой, начинали часто моргать.
Не торопясь, размеренным шагом, Револь добрался до своего кабинета, не останавливаясь, не сбиваясь с намеченного пути; он отвечал на обращённые к нему приветствия, подписал на ходу бумаги и документы, протянутые ему назойливым молодым интерном, он подстроился под шаг Револя и просил, просил; перед невзрачной дверью врач достал из кармана ключ, вошёл и машинально произвёл ряд будничных движений, предшествовавших работе: повесил одежду на вешалку, прибитую к задней стороне двери, серо-бежевый непромокаемый плащ, натянул халат, включил кофеварку, компьютер, рассеянно похлопал по вороху бумаг, устилающих письменный стол, как скатерть, попытался рассортировать их, сел, подключил Интернет, пробежался по письмам, скопившимся в папках, написал один или два ответа – ни обращения, ни приветствия, слова без гласных, ни единого знака препинания, – затем встал и сделал глубокий вдох. Он был в отличной форме – и чувствовал себя превосходно.
Это был высокий мужчина; впалая грудная клетка, выдающийся животик, одиночество, длинные руки, длинные ноги, белые ботинки «Репетто» на шнурках; некая развязность, даже неуверенность, превращали его походку в юношескую; вечно распахнутый мятый халат, бьющийся, топорщащийся у него за спиной, развевающийся, как крылья, когда он шёл; халат, надетый на джинсы и рубашку, тоже белую и мятую.
В низу кофеварки включилась красная диодная лампочка, и к ней тут же присоединился резкий запах электрической спирали, греющейся вхолостую; в стеклянной колбе остывал кофе. Скорее крошечный, всего-то пять-шесть квадратных метров, этот кабинетик, личное пространство, считался небывалой привилегией, однако удивлял полным отсутствием индивидуальности: безликость, беспорядок, сомнительная чистота; весьма комфортное вращающееся кресло, сиденье поднято на небывалую высоту; стол, на котором скопились всевозможные бланки, документы, тетради, блокноты и дешёвые рекламные авторучки, присылаемые лабораториями в пластиковых конвертах с логотипом; початая бутылка минеральной воды «Сан-Пелегрино»; фотография в рамке с пейзажем горы Эгуаль; и наверху, венчая груду хлама, равнобедренный треугольник, вершины которого украшены сувениром-безделушкой из Венеции, маленькой каменной черепашкой и стаканчиком с карандашами, – возможно, попытка придать этой безликой равнине некое подобие индивидуальности, наложить отпечаток личности; у дальней стены примостилась металлическая этажерка, населённая нумерованными коробками с архивами; разнородные документы, скапливающиеся год за годом, солидный слой пыли и несколько книг, названия которых можно прочесть, если подойти поближе: двухтомник «Человек перед лицом смерти» Филиппа Арьеса, «Скульптура живого» Жан-Клода Амейзана из серии «Пуан Сиянс», «Дважды мёртвый. Трансплантация органов и повторное изобретение смерти» – труд Маргарет Лок в двухцветной обложке с изображением мозга, номер «Неврологического журнала» за 1959 год и детективный роман Мэри Хиггинс Кларк «Лунный свет тебе к лицу»[21] – книга, которую Револь очень любил, хотя сам не понимал почему. Никаких окон, резкий неон, освещённость кухни в три утра.
В недрах госпиталя реанимация – особое пространство за пределом жизни, которое принимает в себя терминальные комы, констатированные смерти, – в общем, тела всех пребывающих между тем и этим светом. Зона коридоров, кабинетов и помещений, где царит вечное напряжение. Револь погружался в неё, словно в оборотную сторону дневного мира – мира непрерывной и стабильной жизни, мира дней, которые проходят при ярком солнечном свете, озаряющем мечты о будущем; он лицезрел изнанку жизни, так похожую на изнанку огромного плаща, в складках которого спряталась сама темнота. И всё же дежурить он любил, любил работать ночью и по воскресеньям; он полюбил дежурства, когда ещё учился в интернатуре: сразу же представляется долговязый молодой стажёр Револь, очарованный самой мыслью о дежурстве, переполненный стремлением быть востребованным; Револь, бдящий на посту, мобилизованный медициной, чтобы оказывать первую помощь страждущим, оказывать по всему периметру, самостоятельно, непрерывно; Револь, наделённый ответственностью. Он любил «ячеистую» интенсивность дежурств, любил это особое состояние выпадения из времени, любил усталость, возбуждающую, как незаконно купленный наркотик, постепенно проникающий в организм, ускоряющий движения, делающий тело быстрым и ловким; он любил это почти эротическое напряжение, любил молчание, мерцание, тусклый свет, игру теней – медицинские приборы, сложные аппараты, подмигивающие в полумраке, мертвенно-бледные мониторы или настольные лампы, словно огонь свечи на картинах де Латура, например «Новорождённый»[22], а также саму «физику» дежурства, его атмосферу: этот климат анклава; эту герметичность, замкнутость; вахту на космическом корабле, устремившемся к чёрной дыре, на подводной лодке, погрузившейся в бездонную пучину, в пасть Марианского жёлоба. Но уже очень давно Револя привлекало в дежурствах нечто совсем иное: чистое осознание собственного существования. Не пьянящее ощущение безраздельной власти, не восторженность мании величия, – а нечто противоположное: ясность мысли, управляющая жестами и просеивающая принятые решения сквозь сито рассудка. Доза хладнокровия.