— Я боюсь, Анджей, я боюсь.
— Прекрати истерику! — резко оборвал он ее. — Пошли!
— Нет, нет! — Она обеими руками вцепилась в изгородь. — Ни за что на свете не пойду туда. Давай обойдем эту деревню.
— Как? Где? Ты что, спятила?
— Вовсе я не спятила, — заикаясь, слезливо произнесла она. — Я только прошу тебя как человека, а тебе и дела нет…
— Так не проси, коли знаешь, что мне до этого дела нет. Идешь?
— Боюсь я этой деревни.
— Жаль, что беспрерывно устраивать ад ты не боишься.
Варнецкая вдруг пришла в себя и встопорщилась как разбуженная птица.
— Я устраиваю ад?
Анджей так стремительно подался к ней, что она вдруг увидела совсем рядом его изменившееся лицо. И не успела даже инстинктивно отпрянуть в испуге, как он изо всех сил сжал ей руку в запястье.
— Пусти! — дернулась она.
— Ты, слушай, если доведешь меня до крайности…
— То что? Пусти! Что тогда?
— Убью, как собаку, ясно?
Она засмеялась тоненьким вызывающим смешком, но тут что-то в горле у нее переломилось, словно бы лопнуло, и она судорожно, в голос зарыдала. Анджей тотчас отпустил руку жены и тревожно огляделся вокруг. Поблизости, правда, не было ни души, но ему чудилось, что вот сейчас кто-то выйдет из ближайшей избы или свернет с шоссе в их сторону.
— Зоська, успокойся, слышишь? — торопливо зашептал он. — Успокойся. — Но Зоська, словно не слыша его, закатилась совсем уже громким истерическим хохотом, переходящим в пронзительный визг. В горле у нее хлюпало, голова откидывалась назад, а пальцы обеих рук с поразительной быстротой теребили кружево на платье. Анджей знал из опыта, что в подобных ситуациях жену можно привести в чувство только насильственным путем. Он схватил ее за плечи, оторвал от изгороди и с силой встряхнул, раз и другой. Это и вправду возымело действие. Она обняла мужа, еще пару раз всхлипнула, не то плача, не то смеясь, потом вздохнула — глубоко, прерывисто, как ребенок, — и успокоилась. Он хотел было отойти, но она тотчас прильнула к нему всем телом и, предупреждая его бегство, придержала ладонями руки, лежавшие на ее плечах. Она была много ниже его, едва достигала головой его груди. Темные глаза ее увлажнились самым искренним волнением, и простая пылкая их красота на какой-то миг словно бы придала очарование ее лицу.
— Бедный ты, — шепнула она тихо, очень тихо.
Варнецкий стоял не шевелясь, опустив глаза. А Зоська стала поглаживать его плечи, осторожно, несмело, пальцы ее вздрагивали.
— Бедный ты… Это моя вина, я плохая, не умею хорошо тебя любить…
Она положила голову ему на грудь и шепнула совсем уж тихонько:
— А мне так бы хотелось хорошо любить тебя. И чтобы ты хоть немного захотел помочь мне в этом…
Варнецкий молчал. Он стоял, опустив голову, парализованный нестерпимым сознанием того, что как ни поступи он сейчас, он поступит плохо. Даже такое вот пассивное, молчаливое принятие того, что говорила Зоська, казалось ему кощунством. Он чувствовал — надо немедля, категорически отсечь от себя ненужную, постыдную эту любовь, которая была ему только в тягость. Однако сделать столь решительный, жестокий шаг не позволяло ему некое туманное, неопределенное чувство, которое он презирал, но с корнем вырвать его не хватало смелости. Он понимал, что если это жалость, то убогая и трусливая, сочувствие самого низшего свойства, по сути ничем не отличающееся от грубого обмана. Отдавал он себе отчет и в том, что, не вооруженный ненавистью, он скатывается еще ниже, оказывается еще большим подлецом и негодяем. Ведь продолжая испытывать к жене злые чувства, он добавляет к ним еще трусость и обман. «Нет выхода», — подумал он. И вдруг, осознав, как спокойно и холодно констатирует это, ощутил ужас. Дальше-то что? Неужели и вправду нет никакого выхода, никакой возможности разорвать проклятущий этот, собственными руками завязанный узел? Неужели ему суждено забредать все дальше в это болото, вязнуть в нем все глубже, постоянно волоча за собою свою ошибку и все то мерзкое, что с нею связано? Он почувствовал себя смертельно усталым, тревожные вопросы возникали как бы помимо него, никак не нарушая внутренней его оцепенелости. Он даже не испытал облегчения, когда Зоська тихонько подняла голову с его груди, сняла руки с его плеч. Он чувствовал, что мнимое его спокойствие и молчание могут сейчас быть восприняты как примирение, или, по крайней мере, как согласие на примирение. «А может, это было бы возможно? — подумал он. — Может, надо только захотеть?»
Зоська между тем отстранилась от него, выпрямилась, подтянула рюкзак.
— Пойдем? — тихо спросила она.
Но при этом не двинулась с места; стояла рядом, поглядывая на мужа, глаза ее потускнели, в них появилась тень тревоги. Очевидно, она ожидала от Анджея хотя бы слова, хотя бы жеста. Но он молчал. И тогда Варнецкая неуверенно потянулась рукою к своим кружевам.
— Знаешь, порою стоит даже солгать…
— Лгать? — прикинулся он удивленным. — Зачем?
— Зачем?
— Что это даст?
— Что даст? Хотя бы видимость.
Он презрительно рассмеялся. Варнецкая ссутулилась. Опять стала уродливой, неряшливой карлицей. Прекрасные темные ее глаза заволоклись безнадежной печалью.
— Ты смеешься, потому что не знаешь, что это такое, когда человек не любим.
— Ты думаешь, ненужная любовь — удовольствие?
— Не знаю. Мне любовь всегда была нужна.
С минуту она постояла, прикрыв веки. Потом понурила голову, шепнула:
— Я знаю, что ты меня не любишь. Но для меня другая жизнь уже невозможна.
— Глупости! — пожал он плечами. — Другая жизнь всегда возможна.
Она ничего не ответила — между ними воцарилось молчание. На коротком отрезке пути до шоссе они не заговорили ни разу, будто оба почувствовали, что слова потеряли всякий смысл. Однако молчание тяготило обоих больше, чем все, что они успели высказать друг другу. Каждый замкнулся в себе, но облегчения это не принесло. Сознание обоюдного рабства опутывало, отравляло их. «Нет выхода», — думал Варнецкий. То же думала Зоська.
Когда они наконец выбрались на шоссе, их тотчас окутала едкая пыль, а густая толпа завладела ими и стала толкать вперед. На краю деревни в это время образовалась пробка: подводы, повозки, тележки, тесно сгрудившиеся на средине дороги, образовали некое скопище, лишенное возможности двигаться, словно угодили в гибельный водоворот. Лошади — их осадили внезапно — вздыбились вместе с оглоблями, дергали упряжь и пронзительно ржали, люди в повозках пытались высвободиться из провалившихся сидений, тревожно размахивали руками, возницы покрикивали, где-то расплакался ребенок. Сумерки тем временем сгущались. Чуть поодаль нетерпеливо загудел автомобиль.
Вдруг какой-то низенький человек из телеги, оттертой к самой обочине, крикнул: «Самолет!» Паника началась невообразимая. Одновременно попытались сдвинуться с места почти все повозки, а поскольку дорога была по-прежнему забита, они наезжали друг на друга, повсюду слышался сухой треск лопающихся оглоблей и осей, визгливо скрежетали колеса, перепуганные лошади пятились и рвались вперед, все стремительно сбилось в еще большую кучу. «Спокойствие!»— послышался из этого чудовищного клубка чей-то молодой, сдержанный голос. Но люди уже выскакивали из повозок, женщины кричали, в отчаянии зовя своих мужчин. Плач детей, жалобный, терзающий душу, терялся во всеобщей сумятице.
Тех, кто шел пешком, тоже охватила паника. Толпа заволновалась и, словно подталкиваемая незримым кулаком, кинулась вперед. Люди в исступлении стали теснить, давить друг друга. Гомон смешавшихся голосов, проклятий, окликов рухнул в густеющий мрак.
Поначалу Варнецкие поддались суматохе — толпа напирала на них со всех сторон. Случилось так, что первая волна паники захватила Зоську на некотором расстоянии от Анджея. Она хотела было пробиться к нему и тут увидела, что, подталкиваемый откуда-то сбоку, он быстро отдаляется и вот-вот исчезнет в темном муравейнике. Зоська в ужасе закричала. И тотчас — словно нечеловеческая сила вступила в нее — стала продираться сквозь толпу, отдаляющую ее от Анджея. Она и сама не успела осознать, когда и каким образом ей удалось к нему пробиться. Судорожно вцепившись ему в плечо, она, дрожа всем телом, все повторяла побелевшими губами: «Боже, боже!»