Я стою посреди комнаты и непонимающе смотрю на захлопнувшуюся за ним дверь.
Вечер мы проводим в беспокойном ожидании утра. Дяде Никите тоже передалось мое волнение. Он уже, наверное, десятый раз спрашивает:
— Медаль или орден, Митрий?
— Не знаю… Наверно, медаль.
Поздно вечером я все же снова сажусь за прерванное письмо к Сережкиной бабушке.
«Дорогая (по настоянию Семушкина прибавляю: и любезная) бабуся нашего дорогого и славного друга и товарища Сережи Подюкова, а также и наша, здравствуйте! Сообщаем Вам, что Ваш внук Сережа Подюков — есть наихрабрейший воин и патриот своей Родины. Мы, его товарищи, бок о бок сражались с ним против фашистов в течение долгих месяцев, вместе делили солдатский сухарь…»
Семушкин настаивает вместо «сухаря» написать «хлеб-соль», но я не знаю, как согласовать эти два существительных разного рода со словом «солдатский», и вынужден оставить «сухарь».
«…Он, Ваш внук, проявил себя героем и за это награжден правительственной наградой. Он много рассказывал нам о Вас, бабуся, и всегда отзывался хорошо…»
Мы смотрим друг на друга. Как сообщить ей о смерти?
— Ты, Митрий, учен, тебе и карты в руки, — говорит Семушкин.
— Начали вместе, давай вместе и кончать, — настаиваю я.
— Оно, конечно, так бы надо… — Он с минуту мнет мочку уха и продолжает:
«Мы никогда не слышали от него обидного слова. Только, дорогая наша бабуся, мы не могли уберечь его, нашего любимого Сережу». — Тут дядя Никита осекается и громко сопит.
Я перевожу дыхание и, собравшись с духом, пишу:
«Ваш внук и наш боевой товарищ и друг Сергей Подюков пал смертью храбрых в боях за нашу Родину…»
Больше писать я не могу. Семушкин говорит, что надо сообщить, где погиб, но я знаю — военная цензура едва ли пропустит такие подробности. В конце письма делаю приписку: «Награду мы вышлем Вам позже».
После письма мы не говорим ни слова. Дядя Никита трет себе нос и громко сопит. Я медленно надписываю адрес, стараясь не делать помарок. Но этот противный карандаш, как назло, ломается, строчки ложатся вкривь и вкось. Потом все как-то расплывается, предметы разбухают и делаются прозрачными. Вместо столешницы я вижу окопы, фрицев, бегущих прямо на меня, и кучи голубых трупов. Глазами отыскиваю серую шинель Сережки и протягиваю руку, чтобы помочь ему вылезти из этой свалки. Но его рука холодна и бесчувственна, глаза смотрят куда-то мимо меня, далеко, далеко… Сережка! Дружок мой!
— Ну, будет, Митрий! — ласково говорит дядя Никита.
Я вздрагиваю, поднимаю голову. Рука Семушкина лежит у меня на плече: большая, шершавая, добрая и очень теплая.
Я и Федосов сидим в старом обшарпанном кузове нашего полкового газика и при каждом нырке хватаемся за борта.
— Тише ты! — кричит лейтенант.
Шофер сбавляет скорость.
Мимо нас пробегает ельник, запорошенный снегом, вышагивают телеграфные столбы с оборванными проводами. Старшина заглядывает в заднее смотровое стекло, улыбается: ну как, мол, с ветерком?
Встречные машины обдают нас снежной пылью и запахом бензинового перегара.
— Эх, лыжи бы сейчас да в лес! — говорит Федосов.
— Вы любите лыжи?
— Я? — он удивленно смотрит на меня. — Я, брат Быков, имею разряд по лыжам. Вот.
— Снегу мало здесь. Вот к нам бы на Урал.
— Да-а, — задумчиво говорит он. — Урал. А я ведь бывал на твоем Урале… На соревнования ездил от института.
— Вы в каком учились?
— Учился, да, видишь, не доучился. А хотел быть архитектором.
— После войны будете.
Федосов не отвечает. Я смотрю на белый полушубок лейтенанта и думаю: «Сколько кровавых пятен появится на этой изжелта-белой коже, сколько дыр, опалин и разного рода отметин, пока отгремит последний залп войны. Не будет одного, полушубок наденет другой, потом третий, пока хозяйственники не спишут его или не передадут обозникам».
Я знаю, Федосов думает о том же или приблизительно о том же. Если бы мы не видели и не знали, что такое разрушенный город на том берегу, может быть, лейтенант ответил бы мне: «После войны окончу курс и буду строить, строить, строить, пока последний след войны не будет уничтожен». Но мы знаем, что такие или подобные города на великом пути к победе еще встретятся не раз. Это нас отрезвляет.
В десять утра мы въезжаем на улицу Средней Ахтубы. Вручение наград назначено на двенадцать.
Старшина с шофером уезжают дальше, мы остаемся в селе и разыскиваем штаб. Впрочем, это не так трудно. Скопление машин, коней и людей выдает штаб армии.
Я смотрю на это непривычное скопище со страхом.
— Почему же они, дьяволы, не маскируются?
— Э-э, Быков, времечко не то. Ты забыл, что сейчас не они нас, а мы их. Понял?
— Но ведь могут же налететь, — настаиваю я.
— Черта с два налетят, когда каждый самолет им нужен там. А ежели прилетит какой-нибудь «юнкерс», то пусть видит, что их уже не боятся. Это не сентябрь и не октябрь.
Действительно, это не октябрь. Последние сводки приносят вести о все новых и новых победах. Немецкие солдаты, узнав о разгроме танковой группы Манштейна, сдаются пачками. А главное, моральный дух немецкой армии опустился ниже нуля.
Мне хочется остаться одному. Не знаю, откуда появилось такое желание. Может быть, виноваты вон те четыре березки, которые стоят в проулке. Кстати, Федосов встречает знакомого и останавливается.
Я заворачиваю к деревцам, подхожу к ним вплотную. Здравствуйте, милые березоньки! Как давно я вас не видел. Вы такие же, как у нас на Урале. Мне чертовски приятно видеть вас и даже хочется погладить… Моя рука ложится на серебристый с черными глазками ствол. И уносят меня мысли далеко, далеко… Выплывает передо мной уральская зимушка с морозами, метелями. Застыли волны сугробов. Повсюду леса, леса… А лапчатые ели, а могучие сосны? И на них пушистые шапки снега. Проскачет под ними косой и оставит за собой незамысловатые точки следов. Где-то треснет сук да, может, проскрипит ствол пихты — и опять дрема, студеная глубокая дрема ляжет на волнистое море крон. Кама уже оделась в ледяной панцирь. Ей посчастливилось, не то что Волге. Не жужжали над ней пули, не рокотали моторы стервятников, не бороздили ее волн снаряды, не плыли по ней трупы, много трупов…
— Солдату не положено так глубоко задумываться.
Я оборачиваюсь с твердым намерением обругать говорящего, но с губ не слетает ни одного слова.
— Что, не узнаешь? Эх, а я думала, ты не всю память растерял, Ну? Узнал?
Вспоминаю катера, потом берег, где мы высадились, дом, где мы обогрелись и поели, и даже выпили по сто граммов… Потом санитары, повозки, машины и опять санитары. Ну, конечно, я ее видел между ними. Она помогала нам сходить на берег, потом — устраиваться на повозках. И тогда она что-то сказала мне, вроде: «Выше голову!» Помню, я силился улыбнуться, но чуть не заплакал. Она помогла мне втиснуться в повозку и зачем-то пожала руку. А я… икал, как самая последняя свинья, потому что нажрался сухарей и концентратов.
— Вы?
— Зачем так церемонно. Мы ведь солдаты. Значит, я ошиблась насчет твоей памяти. Узнал все же.
— Узнал все же.
— А скажи, из тебя всегда так приходится вытягивать слова?
— Нет, только по субботам.
Она смеется. Смех ее нравится мне.
— По березкам соскучился?
— Угу, ты отгадала. Ведь я житель лесных краев.
У нее мягкие черные бровки, открытые серые глаза, тупенький нос и смеющийся рот. Из-под шапки выбиваются вихры черных волос. Она ниже меня чуть ли не на целую голову.
— Как зовут тебя? Давай знакомиться.
Она снимает перчатку, самую настоящую шерстяную перчатку домашней вязки, и протягивает руку. Я беру эту руку в свою и жму что есть силы.
— Дмитрий, попросту Митяй.
— Фрося попросту… Все равно не закричу…
Награды вручают в небольшом бревенчатом доме. Мы выстроились в две шеренги. Я стою у самых дверей, во второй шеренге. Рядом со мной Фрося. Впереди меня Федосов. Я то смотрю на его стриженый затылок, то скашиваю глаза на Фросин профиль.