Наклеят: «Он мелкобуржуазной стихии лазейку тайком прорывает в марксизм…» Плохие чтецы вы, и люди плохие, как стиль ваш ни пышен, и вид — ни форсист! Вы тайно под спудом смакуете Джойса: и гнил, дескать, в меру, и остр ананас… А то, что в Крученых жар-птицею жжется, совсем не про это, совсем не про нас. Нет, врете! Рубиха вас разоблачает, со всем вашим скарбом прогорклым в душе. Трактир ваш дешевый с подачею чая, с приросшею к скважине мочкой ушей. Ловчите, примеривайте, считайте! Ничем вас не сделать смелей и новей — весь круг мирозданья сводящих к цитате — подросших лабазниковых сыновей. Вы, впившиеся в наши годы клещами, бессмысленно вызубрившие азы, защитного цвета литые мещане, сидевшие в норах во время грозы. Я твердо уверен: триумф ваш недолог; закончился круг ваших тусклых затей; вы — бредом припомнитесь, точно педолог, расти не пускавший советских детей. К примеру: скажите, любезный Немилов, вы — прочно привержены к классике форм и, стоя у «Красной нови» у кормила, решили, что корень кормила — от «корм»? Вы бодро тянули к чернилам ручонку, когда, Либединского выся до гор, ворча, Маяковскому ели печенку; ваш пафос — не уменьшился с тех пор? А впрочем, что толку — спросить его прямо?! Он примется с шумом цитаты листать. Его наделила с рождения мама румянцем таким, что краснее не стать! Так вот, у таких и отцы были слизни; их души тревожил лишь шелест кушей. А Вася Каменский — возьми да и свистни в заросшие волосом дебри ушей. Ух, и поднялось же: «Разбой! Нигилисты! Они против наших музеев и книг!» Один — даже — модный профессор речистый «явленье антихриста» выявил в них. А свист был — веселый, заливистый, резкий! Как нос ни ворочай, куда ни беги, он рвался — за ставни, за занавески, дразня их: «Комолые утюги!» Тот свист был — всему прожитому до реди, всему пережеванному на зубах, всему, что свалялось в родные, в соседи, что пылью крутилось в дорожных клубах. Как вам рассказать о тогдашней России?.. Отец мой был агентом страховым. Уездом пузатые сивки трусили. И дом упирался в поля — слуховым. И в самое детство забытое, раннее — я помню — везде окружали меня жестянки овальные: «Страхование — Российского общества — от огня». Слова у отца непонятны: как полисы, как дебет и кредит, баланс и казна… И я от них бегал и прятался по лесу, и в козны с мальчишками дул допоздна. А ночью набат ударял… И на голых плечах, что сбегались, спросонья дрожа, пустивши приплясывать огненный сполох, в полнеба плечом упирался пожар. Я видел, как, бревна обняв и облапив и щеки мещанок зацеловав, прервав стопудовье зловещего храпа, коробит огонь жестяные слова. «Российского общества» плавилась краска, угрюмые рушились этажи… И все это было как страшная сказка, которую хочется пережить. Я вырос и стал бы, пожалуй, юристом. А может — бандитом, а может — врачом. Но резкого зарева блеском огнистым я с детства был взбужен и облучен. И первые слухи о новом искусстве мне в сердце толкнули, как окрик: «Горим!» В ответ им безличье, безлюдье, безвкусье, ничей с ними голос несоизмерим. В ответ им беззубый, безлюбый, столетний профессорски старческий вышамк: «Назад!» В ответ им унылой, слюнявою сплетней доценты с процентами вкупе грозят. Язычат огнями их перья и кисти, пестреет от красок цыганский их стан, а против — желтеют опавшие листья, что стряхивает с холста Левитан. И тысячи пламенной молодежи, которая вечно права и нова, за ними идут, отбивая ладоши, глядеть, как горят жестяные слова! |