— Не надо, Ион, не надо. Ты ведь не знаешь… — проговорила мать.
В кухне наступила тяжелая тишина. Никто даже не шелохнулся. Только через некоторое время Сынджеорзан простонал:
— Чего я не знаю, мама? Скажи, чего я не знаю?
Мать вскочила со своего места и подошла к нему.
— Скажи, мама, скажи, она умерла?
— Не умерла, нет. Здесь другое…
— Что?
— Ладно, Ион, ладно. Сядь туда, возле господина офицера, и забудь об этом. Тебя не было четыре года, можно было и забыть. Ведь она не жена тебе была… Не растравляй себя понапрасну…
Сынджеорзан вернулся ко мне. Посидел некоторое время, уставившись взглядом в пол, потом снова поднялся:
— Я ее прощаю, мать! Я ее прощаю, я все тут!.. Господин младший лейтенант…
— Иди, Сынджеорзан, — сказал я ему. — Иди, только чтобы я знал, где ты…
— Зря идешь, Ион!.. И не ее прощать надо, — печально проговорила мать Сынджеорзана.
— А кого же?
— Ион, лучше побудь со мной… Ведь потом ты опять уйдешь, и кто знает…
— Нет, я пойду, мама! Я должен пойти! Четыре года прошло, мама.
— Ты пойдешь, а она убежит… Бедная Анэ! Бедная! Когда видит военную форму, убегает куда глаза глядят… Напрасно идешь!
Его мать низко опустила на глаза платок и вышла. Сынджеорзан подошел к Гаврилэ, который пришел с бутылкой палинки.
— Скажи ты, баде Гаврилэ, скажи хоть ты!
Человек покачал головой (я увидел его тень на стене), попросил сигарету и сказал:
— Раз уж остались одни мужики, я скажу: набросились на нее прямо в доме, Ион, вот какие дела… Десять человек… Вот так… Теперь ты знаешь… Я видел, как они выходили! Гоготали, разинув рты до ушей. Гоготали и орали песни, как после попойки… А она лежала в доме на полу, скорее мертвая, чем живая. Я вошел и положил ее на кровать… Ох, Ион!.. Тогда и убежали дочки Ону. Да нет, не убежали они. Ону соорудил еще одну стену в доме и спрятал их за стеной. Не нашли их. А Анэ выкопала себе нору под домом… Там и сидит. Убежала бы, да разве кто может убежать из села? Вокруг села днем и ночью ходят солдаты с пистолетами.
Гаврилэ опять покачал головой и направился к очагу прикурить сигарету от угольев. Он открыл дверцу, и полыхающие жаром угли осветили его лицо.
— Она тебя ждала, Ион. А теперь говорит, раз суждено было случиться тому, что случилось, ты ее бросишь. Ходит как тень. Бедняжка Анэ!
Сынджеорзан слушал Гаврилэ, неподвижно стоя возле лавки, на которой я сидел. Я всем нутром чувствовал его боль. Мне казалось, что и мой мозг сверлят те же мысли. Я пытался найти какое-то решение, но тут же говорил себе: все это бесполезно. Он по-другому смотрит на случившееся. Это его горе, а не мое, и я не могу переживать так, как переживает он!
Я поднялся со своего места, тут же встал и Додицэ. До сих пор и я, и Додицэ, и Панэ — все мы молчали, и надо было положить конец этому молчанию, потому что оно становилось тягостным и для нас, и для Сынджеорзана. Я решил заговорить, а поскольку вместе со мной поднялся и Додицэ, я посмотрел на него, спрашивая взглядом, что он намерен делать. Но Додицэ кивнул мне головой в сторону Сынджеорзана, будто хотел сказать: «Ему очень тяжело, господин младший лейтенант… Разве можно его оставить так?»
Тогда я сделал несколько шагов к сержанту:
— Послушай меня, Сынджеорзан…
Я еще не знал, что скажу, и не думал ни о чем. Я только хотел прервать это тяжелое молчание. Слова должны прийти сами собой. Но Сынджеорзан не слышал меня. Или слышал, но не мог вырваться из цепей охватившей его муки. Так что я вынужден был повторить:
— Послушай, Сынджеорзан…
— Я слушаю вас, господин младший лейтенант, — пробормотал он с отсутствующим видом, и это сбило меня с толку. Я понял, что буду говорить в пустоту, что он не услышит меня и останется один, на один со своими думами.
И все же я сказал:
— Надо на что-то решиться, Сынджеорзан…
— Может, и нужно, но я не знаю на что… На этот раз я не знаю, как поступить, — ответил он так же отрешенно.
И тут я увидел, что Додицэ усаживается на лавку. Вскоре в кухне зазвучала грустная и мягкая мелодия. Песня обволокла нас всех, и Сынджеорзан резко повернулся к Додицэ, и тут открылась дверь. На пороге с покрасневшими от слез глазами появилась хозяйка. Сынджеорзан сел рядом с певцом, обхватил его за плечи и задумчиво стал слушать мелодию, а я пытался понять, что хочет сказать Додицэ Сынджеорзану своей песней. И песня звучала в отблесках жара из очага, игравших на стене, и Сынджеорзан слушал, склонившись головой к плечу Додицэ.
Через какое-то время сержант почти неслышно сказал Гаврилэ:
— Баде Гаврилэ, сходи и приведи Анэ сюда. Ты знаешь ее берлогу. Скажи, что я прошу ее прийти… Сходи, Гаврилэ, я тебя очень прошу…
— Сходи, Гаврилэ, — поддержал и я.
— Ступай, и я прошу тебя, — промолвила мать Сынджеорзана.
Гаврила взял свою шапку и вышел. Мы остались в помещении.
Когда дверь открылась и на пороге появилась Анэ, с растерянным и будто остекленевшим взглядом, с платком, повязанным по-старушечьи, так, что он закрывал почти все ее лицо, песня Додицэ прервалась на миг, но тут же усилилась снова.
Сынджеорзан поднялся с лавки и шагнул женщине навстречу. Он посмотрел на нее долгим взглядом, развязал ей платок, чтобы увидеть лицо, взял ее за руки и мягким, как песня Додицэ, голосом сказал:
— Анэ, меня ранило в плечо… Здесь. — Он показал головой. — И я позвал тебя, чтобы ты перевязала меня… Можешь?
Несколько мгновений женщина стояла в растерянности. Потом ее взгляд стал совсем другим, глаза наполнились слезами. Я увидел, как ее руки медленно, неуверенно поднялись к плечу мужчины. Они обнялись, и она прижалась лбом к его раненому плечу.
Мы молчали. Только Додицэ продолжал свою песню.
* * *
Я всегда проходил мимо лошадей с безразличным видом, как проходили и другие. Их присутствие в тылу фронта возле орудий, пулеметов, полевых кухонь стало привычным. Фактически мы их встречали редко, когда нас на два-три дня отводили в резерв. Мы слышали, как они жуют, засунув морды в мешки с овсом. Иногда мы слышали топот их копыт. Не могу сказать, что я когда-либо думал о них или старался посмотреть на них, как это делали солдаты моего взвода.
В детстве, правда, я любил лошадей. Осенью, когда скот выгоняли на пастбище, мы приманивали их пучком зеленых листьев, садились на них верхом и гнали по ровному полю среди голубого дыма костров, в которых пеклась вырытая тут же на поле картошка. Я любил их, хотя тогда, в детстве, я видел только слабых, смирных лошадей, тягловую силу небогатых людей. Мы их приманивали, и они давали себя обмануть, глядя на нас своими грустными покорными глазами, позволяли взбираться на себя и трусили, такие же грустные и покорные, пока мы не оставляли их в покое ради печеной картошки. Они продолжали пастись или отдыхали на краю поля, шли на водопой и к вечеру одна за другой тянулись к селу. Останавливались у хозяйских ворот и тихо ржали.
Кто знает, может, я их любил за эту покорность, за то, что они подчинялись нам, кто знает?.. Но там, на войне, я забыл детство, забыл и лошадей или, возможно, заставил себя не вспоминать о детстве — так было спокойнее. Может, поэтому я проходил равнодушно мимо лошадей, а когда встречал их, машинально проводил рукой по гриве, так же, как проводишь рукой по перилам лестницы, по которой вовсе не намерен подниматься, или как срываешь листок с растущего у дороги кустарника и бессмысленно мнешь, а потом бросаешь его. Я видел их морды, наполовину погруженные в торбы с овсом. Я видел, как они тащили за собой повозки со снарядами, зарядные ящики, полевые кухни, пулеметы в сторону горизонта, постоянно полного опасностей.
Может, я не обращал на них внимания потому, что они очень сливались со всем, что постоянно находилось вокруг нас: с молчанием, с мыслями людей. Они так же, как и мы, привыкли в тяжелые часы терпеть жажду или голод, смертельно, как и мы, уставали.
На передовой лошади постоянно напоминали о себе, но я не вспоминал о них, когда слышал свист снарядов, или вдыхал запах теплой еды из котелка, или, сломленный усталостью, валился в какую-нибудь повозку, пытаясь уснуть.