Огневая опять завалена гильзами по колено. Под их мелодичное позванивание идет последний нелегкий разговор.
— Хватит сил, Нестеров? — допытывается Железняков. — Не рухнешь по дороге? Мы надеяться должны, что ты дойдешь.
Часа два назад от полка к мостику приползал кто-то из штабных командиров. Лицо знакомое, а фамилия так а не вспомнилась. Попал тут в самую бучу, вместе со всеми кидал гранаты, подтаскивал снаряды, отбивал атаку за атакой. Уходя назад, взял себе четыре магазина к немецкому автомату. У артиллеристов их теперь навалом, каждому может хватить на четыре жизни, собрали на поле боя в тихие промежутки. В тихие! Смешно даже: где они тут тихие? Командир полка передал с ним из-под Людково благодарность своему арьергарду. Ни одного удара в спину не получил полк за весь этот тяжкий день.
— Если жив комбат-артиллерист, — напутствовал Кузнецов своего посланца, — а он жив, по огню чувствую, передай: помочь ему не могу, нечем, а продержаться прошу до утра. Прошу. Так и скажи. Не разрешаю до утра умирать! Тяжко нам будет.
Они держались. Но до утра далеко, а в темноте немцам ничего не стоит обойти орудие со всех сторон, потом осветить, сосчитать, каждого взять на прицел и… Не понять, почему они до сих пор этого не сделали. Конечно, бой есть бой. Противник всегда почти думает не так и не то, что ты сам о себе знаешь. Но не очень похоже это на немцев. И хотя они всегда в ночном бою слабее, все равно не похоже.
— Главное, чтобы ты дошел, сталевар. Чтоб передал: мы держимся только потому, наверное, что немцы принимают убитых за живых.
Железняков вглядывается в осунувшееся лицо солдата, близко наклоняется к нему, сняв перчатку, поглаживает. Не нравится он ему, очень не нравится. Рана у него вроде бы не тяжелая, парень он здоровый, крови потерял немного, но усталый, вялый какой-то весь. Это Нестеров-то, живчик и звонарь Нестеров. Дойдет ли? А нужно, чтобы дошел, чтобы командир полка знал, что без подмоги, если к орудию не пришлют человек двадцать хотя бы, на большее никто и не рассчитывает, им вчетвером тут если и удастся продержаться час-другой, то только случайно. Полку же здесь нужна непроходимая застава.
— Ты меня слышишь, Нестеров? — остановился вдруг Железняков и наклонился к самому лицу солдата. Похоже было, что тот потерял сознание.
Раненый с видимым усилием открыл глаза и вяло шевельнул рукой.
— Не пойду я, комбат. Куда мне. Пока я такой туда дойду, здесь вас всех постреляют. Не хочу. Вместе жили, вместе давай умирать. Тут я и лежачий пригожусь — десяток фрицев успокою, не меньше.
— Попов, — с досадой повернулся Нестеров к юному солдату, который единственный за весь этот чумовой день не оброс щетиной, как остальные, — придется тебе идти с ним вместе. Одному ему не дойти.
Совсем недавно Железнякову уже пришлось столкнуться с упрямством Попова. Юный и розовый мальчишка, чьи щеки, казалось, светились даже в темноте, стоял на своем, не отступая, как мореный дуб.
Когда в очередной раз на позиции не осталось ни одного снаряда, а обстановка накалилась так, что удержаться, казалось, невозможно, Железняков решил взорвать орудие и отходить. Приказал сделать связки гранат, чтобы ими подорвать орудие. Отбив очередную атаку, протянул назад руку за гранатами. И не получил гранат, рука оставалась пустой. А секунды шли. Мчались одна за другой проклятые секунды. И каждая могла привести на огневую лавину немцев.
— Долго мне ждать, Попов?
Солдат, не отвечая, зубами и руками затягивал какие-то узлы.
— Попов! Из-за тебя мы невредимым отдадим орудие фрицу! Живее, Попов!
— Счас, — не то промычал, не то прошепелявил тот. — Рука… Трудно вязать… Больно.
Две пули пробили левую руку Попова. Когда? Никто этого не заметил. Как успел он сам перевязаться, никого не попросив о помощи, ничем не показав в бою, что ранен? Щеки только уже не светились, опаленные боем.
Когда связки были готовы, они не потребовались.
Еще тогда лейтенант хотел послать его, раненого, в полк, за подмогой. Но встретил бешеный взрыв негодования.
— Я — комсорг батареи! — сверкал он глазами. — Я…
Пулеметы немцев бросили его в снег. Но лишь появилась возможность поднять голову, глаза Попова опять засияли бешенством.
— Я комсорг! Я только мертвый оставлю позицию. Только мертвый! Вы комсомолец. Вы не можете послать меня в тыл.
Железняков даже рассмеялся. Хорош тыл. Только что там был фронт. Это их пушка охраняла полк с тыла.
А Попов огрызался, плакал, но не уходил. Так и не ушел. В возбуждении в первый час после ранения еще действовал, не обращая на рану внимания. Теперь сидел на пустом снарядном ящике, осунувшийся и не розовый вовсе, а одного цвета с маскхалатом. Слушая командира, он прихватывал с бруствера снег и тер им лицо.
— Ребята, вы понимаете, что без подмоги всем нам амба? Понимаете, что только вдвоем вы дойдете. И выручите всех — и нас, и полк!
Видно, сил на сопротивление у Попова и Нестерова уже не оставалось. Оба согласились. Да и обстановка не оставляла времени ни на раздумья, ни на сомнения. Оставшись с командиром, они могли только подороже отдать свою жизнь, убив еще по пять или шесть врагов. А кому они нужны, эти лишние шестеро. Их и так тут накрошили видимо-невидимо.
Группа командиров и политработников штаба 344-й дивизии. 1942 г. В центре сидит полковой комиссар Н. Н. Паращенко. Слева от него командир 1152-го стрелкового полка Алексей Маркович Осадчий, исполняющий обязанности командира 344-й дивизии.
— Вдвоем мы прорвемся, комбат. Вдвоем и вернемся! — заверил Нестеров, тяжело поднимаясь на ноги, прихватив два немецких автомата и засовывая за пояс магазины, — Жди нас с подмогой.
Уже прощаясь, Железняков подвел всех к срубленной пулеметным огнем березе, попросил выкопать возле нее ямку и выстелить ее шинелью.
— Какой шинелью, зачем? — удивился было Попов.
— С немца убитого сдери, бестолочь! — тут же окрысился Нестеров, к которому, казалось, вернулись силы. Он уже рыл яму.
Он сразу понял, чего хотел Железняков. Если придется оставить пушку, не взрывая, здесь, под березой, тот, кто будет жив, уходя, зароет орудийный замок. Немцы не смогут стрелять из орудия.
Кто-нибудь из четверых да останется жив. Тот и выкопает потом замок из-под приметной березы.
Старшина Епишин отнял у Нестерова лопату.
— Давайте, ребята, двигайте. Мы здесь как-нибудь сами. Вы, главное, живыми дойдите.
Двое. На всей неоглядной земле только двое. Самые близкие, самые родные исчезли, только что, растворились в ночи, даже звука их шагов не слыхать. Один только перезвон гильз, летящих за бруствер.
Справа за шоссе на постели из шинелей, снятых с убитых, прикрытый их же белыми маскхалатами последний еле живой пехотинец роты прикрытия с перебитыми ногами. Даже не просил о помощи. Просил только подтащить к нему побольше заряженных автоматов.
— Я, — прохрипел, — я им, гадам, перед смертью…
Нет-нет да и пыхнет там, под березой, запульсирует голубой огонек, простучит короткая в три-четыре патрона очередь. Не по немцам: их вроде бы поблизости пока нет, но во вражескую сторону. Показывает раненый — жив я, ребята, жив, в сознании я пока…
Гильзы ли выкидывая, гранаты ли собирая у мертвых и автоматы, Железняков неотступно думает: что же это такое, почему за весь этот страшный день никто слова не сказал, не попросил о спасении? Вот все до одного они умерли — товарищи, однополчане, чьих лиц он уже и не помнит — солдаты, сержанты, лейтенанты. Неужели им не было жутко, неужели ненависть к врагу была у всех, у каждого сильнее страха смерти. Существует, что ли, какой-то странный гипноз действия, когда огромные физические нагрузки, бесконечная быстрота и смена физических движений перекрывают каналы движений душевных? И сам он, и Михаил Епишин, разве чувствовали они леденящий, обессиливающий ужас перед самым худшим, что может грозить человеку? Так было. Но может ли это быть? Не уродство ли это душевное, при котором не пугают ни своя, ни чужая смерть?