Я же не расставался с театром и с С. И. Мамонтовым. Артисты, певцы, краски, костюмы, оркестр, женщины, жемчуга, золото, свет - все это поглощало меня, я считал оперу высочайшим соединением искусств.
- Да, - соглашался со мною Левитан. - Пожалуй. Это красиво. Высоко. Но я хочу моих чувств и настроений - моих. И их я могу дать только в своей живописи, в своем холсте. Так - как я хочу.
Когда я написал синие деревья в опере Делиба «Лакме», то Мамонтов и другие удивились и были несогласны. Это было ново. Я убеждал, говоря:
- Ведь у Ван-Зандт в «Лакме» желто-теплый настоящий костюм из Индии. Она мне показывала. Нельзя смотреть декорацию одну. Надо вместе с костюмами.
И на спектакле Поленов и Васнецов поддержали меня:
- Он прав.
Но критика писала: «Синих деревьев не бывает»[155]. И все говорили то же.
* * *
Ранней весной мы с Левитаном уезжали в окрестности Москвы на охоту. У него было новое ружье.
В Перервах под Москвой, у разлива Москвы-реки, было много пролетной дичи. Вечером, в Кускове, мы стояли на тяге. И в сетке наших ягдташей была дичь. Носы вальдшнепов выглядывали из нее.
Утром с Курского вокзала мы шли пешком, гордые тем, что охотились и что на нас глядят. У Красных ворот нам встретились гимназистки, идущие в гимназию. Мы шли, как бы не обращая на них внимания. Но что было на душе! Мы шли как бы не по земле: они смотрят на нас! И как они все прекрасны!
- Видишь, - говорил Левитан. - Вот они смотрят на нас. Потому что мы охотники! А узнай они, что мы художники - знать бы не захотели…
- Почему? - удивился я.
- Но это так. Я тебе верно говорю. Мы не нужны. Они не понимают. Я же не знаю, что говорить с ними. Когда мне сестра[156] говорит: «Зачем ты пишешь серый день, грязную дорогу?» - я молчу. Но если бы мне это сказала она, которую я полюбил бы, моя женщина, - я ушел бы тотчас же.
- Какой ты, Исаак, сердитый… - пошутил я.
- Нет, не сердитый. Так нельзя жить. Это был бы обман… Конец любви…
Он остановился и, смотря на меня своими красивыми серьезными глазами, волнуясь, сказал:
- Да, цапка. Ты этого не понимаешь. Но поймешь, погоди. Ведь мой этюд - этот тон, эта синяя дорога, эта тоска в просвете за лесом, это ведь - я, мой дух. Это - во мне. И если она это не видит, не чувствует, то кто же мы? Чужие люди! О чем я с ней буду говорить? Вот Антоша это понимает. И что же - он один и не влюблен, как ты, всегда (Антоша - это Антон Павлович Чехов).
- Пожалуй, - согласился я. - Но знаешь, я действительно, кажется, влюблен всегда… А может быть, и нет… Но все нравятся: и Хрусталева, и Гюбнер, и Ван-Зандт, и все мои двоюродные сестры… И прямо не знаешь, какая лучше…
- Ты все шутишь, цапка. Ты - крокодил. Хрусталева, правда, очень красива. Но говорит: «Стихи читать скучно». «А Пушкин?» - спросил я. Она ответила: «Тоже скучно». Спроси Антошу. Он совсем завял, когда говорил с ней…
* * *
В конце апреля мы с Левитаном уехали к Звенигороду писать этюды. Под горой раскинулась деревня Саввинская слобода. А на горе стоял красивейший монастырь святого Саввы. Место было дивное.
Поселились мы в комнате сзади избы, у крестьянки Федосьи Герасимовны. У нее уже жили художники - и потому в комнате было сделано большое окно. Еще в оврагах, у сараев и у плетней лежал тающий снег. Солнце ярко светило. И лес был в розовой дымке…
Вечером мы сидели на завалинке дома. С нами - старуха Федосья - рассказчица разных случаев, женщина умная. К нам подошла молодая красивая девица, в шляпке, в кружевных перчатках и в черной накидке, отделанной бисером, в то время называвшейся «дипломат». Франтиха из Звенигорода. Она поздоровалась с Федосьей Герасимовной и - жеманно - с нами, подав кончики пальцев. Села тоже на завалинку.
Неожиданно для меня Левитан с нею разговорился и даже пошел ее провожать до Нехлюдова, где на речке у плотины стояла небольшая фабрика.
- Вот, пришла воструха! Значит, приедет ее вздохарь, - говорила мне Федосья Герасимовна.
- Какой вздохарь? - спросил я.
- Да Борис Абрамыч, что вот фабрику держит. Из льна вату гонит на Нехлюдове. Он - лысый, но деньги. Так она с ним эдак, вроде жены…
Только я сел к столу ужинать, дожидаясь Левитана, как к крыльцу подъехал тарантас, и в избу Федосьи вошел человек небольшого роста, в широком суконном пальто, с чемоданом, зонтиком, в калошах. Когда снял пальто - оказался в сюртуке. Большая цепочка. Держал себя развязно с Федосьей Герасимовной, как свой человек.
Вернулся и Левитан. Познакомились, и все сели за стол.
Новый знакомый, Борис Абрамович, был весел и, нагнувшись к Левитану, рассказывал какой-то анекдот.
- Как от вас пахнет помадой! - сказал ему Левитан. - Какая гадость!
- Ну, да… Но это не помада, а мазь для рощения волос. Доктор мне прописал. Деньги берут, а пойдут волосы или нет - кто знает…
Федосья подала яйца, опущенные в миску с водой.
Левитан, взяв яйцо, вдруг раздавил его над лысиной Бориса Абрамовича.
- Вот отчего волосы у вас вырастут непременно!
Борис Абрамович опешил.
- Растирайте скорее!
Фабрикант озадаченно стал растирать голову:
- Может быть, это и помогает, вы знаете. Но так нельзя, прямо на голову…
Позже Левитан у таза с водой мылил себе лицо, говоря:
- Ужасно! От Фроси тоже пахнет этой помадой!… Она меня, прощаясь, поцеловала. Какая гадость! Я не могу… Дай мне еще воды…
Мы легли в своих комнатах на матрацы из сена. Левитан молчал.
Вдруг приоткрылась дверь, и Борис Абрамович спросил:
- Вы спите? А я хотел спросить: что это каждый день нужно голову яичком мазать?…
* * *
У Левитана был приятель, монах Сережа, молодой, красивейший человек. Они о чем-то много говорили. И раз, вернувшись от него вечером, Левитан сказал:
- Сережа - замечательный человек. Он хочет жить в пещере - в пещере, понимаешь! Как это прекрасно! Тихо… у леса пещера. Конечно, она обделана деревом - и жить одному… Какие чувства! Затворничество… Одиночество… Я бы, знаешь, пошел с Сережей в пещеру.
Слушая, Федосья Герасимовна смеялась.
- Что же, Исаак Ильич, в угодники, в мученики поступаешь? Тебя в иконостас поставят…
- Как в иконостас? А разве я не мученик? - спросил Левитан.
Много прошло времени, много Левитан написал восхитительных этюдов, много картин. И получил признание.
Как- то раз, вернувшись из-за границы, зашел ко мне.
- Ну что? - спросил я. - Как тебе понравилось? Ты много видел?
- Знаешь, я хотел написать там одну вещь, такие замечательные деревья. Но внизу какая-то куртинка - и у ней из камыша вставлена в землю загородка, выкрашенная в красное и голубое. Я не могу, это ужасно, это все портит… Я скучал, я люблю Россию… Константин! Я умру, я скоро умру…
И опять прошло много времени. Я встретил на Тверской Исаака Ильича. Щеки его ввалились, и глаза потухли. Он был одет щегольски, опирался на палку с золотым набалдашником. Сгорбленный, с тонкой перевязанной шелковым цветным шарфом шеей, он не понравился мне.
- Ты болен? - спросил я. - Ты очень изменился…
- Да, сердце, знаешь… Болит сердце…
- Плохо с Левитаном, - сказал мне и Антон Павлович, - плохо с сердцем…
А вскоре доктор и Беляев говорили у Мамонтова, что Левитан болен серьезно. Это было летом.
Левитан умирал.
- Закройте же окна! - просил он.
- Солнце светит, - отвечали ему, - зачем закрывать окна?!
- Закройте! И солнце - обман!…
Это были его последние слова…
Как мы начинали
Я расскажу вам «этюд» из той поры, как мы начинали. Четырнадцати лет я поступил в Московскую школу живописи и окончил ее на двадцать первом году. В течение школьной жизни мне пришлось постоянно быть в кругу товарищей. В числе их был Левитан - с ним я был более близок, чем с другими. После большого богатства, в котором я родился и жил до десяти лет, мне пришлось сильно нуждаться. Уже пятнадцати лет я давал уроки рисования и зарабатывал свой хлеб. Помню однажды, при окончании года, у меня что-то осталось денег пятнадцать рублей, а у Левитана - двадцать. Мы прожили на эти деньги все лето и работали неустанно, были веселы, счастливы и беззаботны. Нам были тогда предложены выгодные уроки, но, несмотря на нашу нужду, мы от них отказались, желая быть свободными и независимыми. Какая была радость, когда мы бывали в деревне среди леса, полей, цветов, зелени, среди нашей дивной природы (хотя это и была Подмосковщина! Мы жили в Останкине, в Медведкове). А Левитан, кажется, и в зрелом возрасте дальше Плеса у Волги не ездил. Но вот один раз я, Левитан, много старше нас - Эллерт и брат мой Сергей уехали «очень далеко». Это была поездка в Звенигород, в лежащую ниже монастыря Саввинскую слободу. Здесь было так много красивых и разнообразных кусков природы, каких-то очаровательных деревьев, холмов, что, кажется, целому поколению художников могла бы дать природа этих мест темы для их произведений. Почему-то я и Левитан останавливались всегда на одном месте, а потому бросали жребий, кому начинать. Забавно было, как мы с ним ходили на охоту. Ружье у нас было одно, и мы по очереди, без сердца и без жалости, стреляли каких-то птичек - дроздов, куликов, а потом делали из них жаркое. Эта жизнь наша была праздником. Особое удовольствие было после работы идти купаться в светлой воде Москвы-реки, которая и поныне там прекрасна. В Саввинской слободе жили мы у крестьян Елычевых, у милой старушки Федосьи Герасимовны, у которой была дочь Матреша. В гости к ним изредка приходила из Звенигорода провинциальная красавица в шляпе, в накидке с шитьем из бисера, в кружевных митенках - словом, франтиха. Я и Левитан оба разом в нее влюбились, несмотря на то, что на нас, голоштанников (после оказалось, что она так нас называла), она не обращала ровно никакого внимания. Мы оба рассказывали друг другу чувства нашего восхищения ею, посылали ей цветы, картинки, сделанные акварелью, и стихи. Но - увы! - она осталась холодна. Однажды она приехала в слободу с каким-то господином в котелке, очень маленького роста, рыжим, толстым, потливым, оказавшимся мелким фабрикантом. Пальто у него было до пят, на ногах - новые сильного блеска калоши, а в руке большой дождевой зонтик. Он вошел в избу и принес гостинцы: конфеты, пастилу, орехи. У него был такой самоуверенный тон, такое «toupet»[157], что мы почувствовали, несмотря на нашу молодость, робость и тайную грусть, грусть жалких бедняков, горькое сознание нашей доли, пришибленности. Это чувство первого непризнания отравило душу и осталось во мне поныне. Долго потом, в самом нашем «я», в самой сути нашего желания, в призвании подарить людям прекрасное, я чувствовал какой-то холод и робость тайную, как будто перед чьим-то неясным судом[158].