– Кирюша, дай отхлебнуть глоточек, – тихо сказала она, как-то по-особенному вкрадчиво трогая Кирилла за рукав куртки.
– Глоточек? – недоуменно спросил Кирилл, словно бы проснувшись из цветастого разговора в обыденность жизни, но тут же стряхнул с себя остатки метафизической лёгкости, не успевшие улетучиться после остановки в конверсации, и совсем другим, будничным тоном ответил: – Конечно, бери. – Сказал – и, осёкшись, пожал плечами: – Нет, всё кончилось – я и не заметил.
– Возьмите у меня, – проговорил вдруг Пётр и прибавил тем тоном, во глубине которого оказалось погребено непредусмотренное и оттого неприятно обжёгшее Петра лукавство: – Уж не побрезгайте.
Олеся боком и мимоходом посмотрела на него, отвернулась к окну, торопливо пряча какое-то выражение лица, так и оставшееся неизвестным человечеству, однако, справившись с этой внезапной мимикой, обернулась и совершенно серьёзно молвила:
– Давайте на ты, Пётр? Ладно? Раз и навсегда… А теперь – пивка.
– Ну что же ты ругал девушку? Пиво-то тёплое, – странно улыбаясь в никуда, произнесла она и легонько ткнула Кирилла локтем в бок.
– Да мы за это время тридцать пять парсеков отмахали: уже остыло, – пожал тот плечами и вдруг порывисто расхохотался, тиская Петра за локоть: – Эх, и здорово, что ты здесь!
Авто сбавило ход, на ощупь оползая невесть какие омуты, уготованные ему боковой сумеречной улицей, пару раз подбросило и поймало в ладони жмущихся друг к другу пассажиров и наконец, переваливаясь, вползло в просторный двор, чьим щедрым простором пользовались зарешечённый детский сад (с пряничными избушками, железными крокодилами, слонами-горками) и размашистая помойка с лучшим, вследствие роскошной многообразности его, мусором на свете. Смутные люди водили на невидимых поводках призраки собак, и призраки кричали и кашляли, словно подвыпившие японцы. Ох, как мягок всё-таки воздух, оборачивающий к нам все звуки внутренней, нежной стороной, как легка поступь вечера, какой неодинокой выглядит здесь, в Питере, бледная, бело-янтарная луна!
– Сюда? – спросил водитель тихо, словно кого-то боясь разбудить.
– Сюда! – возопил Кирилл, вылезая, расправляясь, вдыхая, полной, грудью. – Сюда! – громогласно повторил он, когда выходил из лифта, указывая перстом на обитую клёном жидкокофейную дверь, и неожиданно приглушённым голосом добавил… вернее, промолчал, быстро-быстро примеряя очевидно неприятной мысли такие и эдакие словесные одёжки, а потом, наспех что-то подобрав, добавил: – Только, знаешь, Петя, у нас ведь там бультерьер, так что ты, это, поначалу поосторожней, а то он очень по-разному воспринимает гостей.
– Да что ты, Кирюша, – ласково ответил Пётр, – я буду кроток, как кролик. Я дойду до последних рубежей смирения.
«Убью сразу же, как только гадина раскроет рот», – спокойно решил он и мысленно погладил тёплую, теплей телесного, рукоятку браунинга под мышкой.
Каллиграфически выверенными полукружьями Кирилл завращал ключом, сосредоточенно прислушался к последнему, влажному звуку, с которым язычок был втянут замкóм, и медленно-премедленно, затаив дыхание, стал приоткрывать дверь, которая к этому времени уже вошла в роль, перестав быть дверью, чтобы стать неумолимой преградой, дщерью несокрушимости, Вратами, и двигалась тяжело, с каким-то готическим прищуром, как в фильмах ужасов. Кирилл осторожно просунул нос в образовавшийся проём, в котором покамест безмолвие мешалось, меняясь местами, с пыльно-серыми громадами неопознанных фрагментов интерьера, – просунул даже не весь нос целиком, а лишь его побледневший кончик, затем тугие крылья ноздрей, твёрдую переносицу и, пока его голова с напряжённо-буддийской аккуратностью предатора погружалась в разверзающуюся щель, Пётр машинально пощипывал подбородок, стискивая его между большим и указательным пальцами, но одновременно с каким-то злорадным удовольствием высокоточно чувствуя другим большим пальцем ребристую теплоту пистолетной рукоятки. «А жалко, что нет», подумал он, совершенно безо всякого сожаления, через полминуты; «как жалко, жалко, жалко, что нет», подумал он через месяц, уминая отчаянным усилием воли теснящиеся на самом верху горла рыдания, – когда уже неважно было то и это, когда уже неважно будет, как говорить о человеке, поскольку что ни скажешь – всё выйдет невпопад, или даже печальней – всё уйдет в «молоко», как уходят в бесплодную белизну любые, самые точные и проникновенные слова под воздействием центробежных сил чернейшего уныния.
– Да ладно, Петька, дурак я, дурень! – захохотал Кирилл, загрохотав открываемой рывком дверью. – Нет у нас никакой собаки. На хрена она нужна, собака – эти млекопитающие только с~ горазды, а толку от них чуть!
И он продолжал говорить ещё что-то, непрерывно и нараспев, пока скидывал нетерпеливо, словно старую кожу, прохладную от вечерней сырости куртку, пока по щербатому паркету вышагивал прямо в ботинках на кухню, и уже оттуда, из сумеречных теснин незажжённого света пел чушь приглушённым голосом пророка. Но внимание у Петра располагалось сегодня как-то чуть сбоку ото всего происходящего, сконцентрировавшись на менее элементарной, но более зернистой материи блуждающих интуиций, и слова Кирилла свистали невпрок – они огибали ушные раковины и соскальзывали прямо в сердце, переставая быть словами и становясь сиянием бессловесного щебета. Ну и хорошо, ну и неважно, где там щебечет слово – в умной раковине уха или же в умнейшей стратосфере человеческого тела, которую ещё во времена оны учёные птеродактили назвали душой, – важна лишь его походка, важен фасон этого слова, или, точнее, фасонистая его способность стать своим для человеческих чувствований, которые без нашего ведома, без пределов и берегов равномерно разлиты по человечьим нашим, кургузым телам.
– Холодненькая, – воскликнул Кирилл, ею победно потрясая. – Специально перед тем, как выйти встречать тебя, положил в морозильник. Ну давай, Петюша, как встарь, из горлá, а то сердце изболелось по веселью.
Он сноровисто отвернул ей горлышко, и лёгкость сноровки, которая всегда легче пуха, так рассыпала невидимые диезы по нотному стану здешней, коридорной импрессии, что хруст надламываемой шейки разом перебрался в мажорную тональность. Пётр поймал себя на мысли, что и ему давно хотелось вот так же, в неосвещённом коридоре – который, впрочем, пока мысль мыслилась, щелчком Олесиного пальца сделался освещённым – залихватски хрустнуть пробкой на ледяной водочной бутылке. Заранее жмурясь, он отпил один и другой резкий глоток, с трудом настраивая тёплое, домашнее горло на ледяной водочный камертон…
…– Ну и пусть живут в своей идиотской подлости, – говорил собеседник, для чего-то цепляясь за его рукав плохой рукой, из которой спирт уже извлёк все шарниры, – и не надо их пускать в столицы. Ну что, расскажите мне ради Бога, делать в Питере Вовке Толмачёву, если родные мамка с папкой и родные друганы – плоть от плоти Кургана – всю жизнь учили его только зависти, тупости, механической работе локтями и животной ненависти к любой особи, для которой в жизни есть хоть что-то посложнее разговоров о ценах на жильё и видеокассет со Шварценеггером? Зачем импортировать сюда этих гомункулов вкупе с их провинциальными тёмными углами? Они ведь не умеют – то есть физиологически не умеют – переезжать налегке, они всегда норовят протащить с собой и свой тёмный провинциальный угол, чтобы было где лелеять квасной местечковый патриотизм. Да, приехали в центра́ и мы с тобой, и ещё столько-то и столько-то народа нашего склада, но ведь – заметь – стóит пришвартоваться крепко и начать обрастать добришком, как тут же подтягивается из родных курганов и совершенно невообразимый балласт, который в отчем городе только и мог, что награждать нас, чудиков, презрительными улыбками; не просто, по-казачьи так, в лицо презирать нас, а именно что за спиной за нашей усмехаться мнимой нашей убогости. И едут, и едут, и бьют холопьи свои, подлые поклоны, и так же втайне презирают нас…
– Да ладно тебе, Кирюша, к чему вся эта злобá? В какую мукý перемелешь её? – отвечал тот безбожно фальшивым голосом, и только алкогольная радиация, которая к тому времени сделала тела собеседников блистающими, воздух и стены комнаты – экспрессивно-живописными, как в хорошем бреду, а языки – неуклюжими, хромыми калеками, позволяла затуманить существо протестов Петра, которое, как внезапно, лишь сейчас, посреди выпитой ендовы спиритуоза, понял сам автор этих увещеваний, заключалось в том, чтобы невзначай и поискусней подогнать своё наигранное смирение к тем ямочкам и выемкам в душе некоей упорно молчавшей молодой женщины, что отвечали за чувства заинтересованной симпатии к оратору. И всё-таки Петру было сложно двигаться за самим собой: догадки и прозрения даруют веществу жизни множество дополнительных валентностей, но алкоголь имеет собственную географию, чей месмеризм, несомненно, значительно более могуществен, нежели магнетика обыденного бытийствования, а посему направляет к делу упомянутые прозрения и догадки способами весьма нелинейными, так что не стóит, ох, не стóит, дорогой путник, шествующий внутри алкогольного ландшафта, полагаться на профетические вспышки, мимикрирующие под путеводные маячки, не стóит сломя голову устремляться вдогонку этим высверкам умного магния, поскольку такое целеустремление весьма коварным образом скрадывает внешнее, активное существование тела, оттесняя его с авансцены за кулисы, так что в один миг, сколь прекрасный для одних из нас, столь же прискорбный для других, мы, чуть задумавшись, то есть уйдя чуть в глубь от внешней болтовни, можем внезапно обнаружить себя за полтора, скажем, часа от места легкомысленного сего самоуглубления, с двоящимся взглядом и без малейшего представления о странствиях бренного своего тела в течение последних этих девяноста минут. Так и Пётр, заинтересовавшись новооткрытым внутренним Мальстремом, который образовали его симпатии и противосимпатии, вдруг обнаружил в руке – нечто холодное-прехолодное, твёрдое, ребристое, неудобное, что при искусном приближении мучительно сфокусированного взгляда оказалось рюмкой вонючей водки, по опознанию беспощадно вылитой под стол, а вокруг себя – незнакомый интерьер с шевелящимся под ногами сладострастным ковром и школьным другом Кириллом, который вот уже добрых полчаса повторял одну и ту же фразу, чья фонетическая транскрипция потребовала бы значительной усидчивости от небольшой, но чрезвычайно сплочённой группки лингвистов, но семантика могла быть передана без изъянов даже нашим неумелым пером: «Да они мне все на~ не нужны» – и его скромнейшая жена уже и не протестовала, сонно и скорбно глядя в салат «оливье». Пётр знал теперь, что делать, или, точнее, переходя на язык тогдашней спиритуозной прагматики Петра, у него созрел план действий, который – и здесь мы начинаем со всей возможной добросовестностью следовать вдоль всех фьордов и меандров наличной фактуальности – предполагал вежливое извинение, вежливое переползание через рядомсидящую Олесю с опорой на Олесино плечо (которое не преминуло оказаться досадно шаткой конструкцией), преодоление опасного, шестимерного коридора, стремительное разоблачение в неустойчивой ванной комнате и отверзание холодного крана, откуда хлад отрезвляющий отнюдь не поспешил брызнуть, изливаясь поначалу милующей прохладой, столь дружественной для разгорячённого сосуда с необычным названием холова, затем постепенно меняя амплуа на будоражащую морось, щекотавшую под рёбрами, и лишь в последней стадии достигнув той морозной ярости, которая выдрала с корнем тело Петра из пьянющего универсума, вывалив его в следующую, более трезвую ментальную прослойку. Крупно дрожа, он с трудом преодолел бортик ванной, с удовольствием встал на спасительный, блаженно-тёплый пол и первым подвернувшимся под руку полотенцем – красные цветы на болотно-зелёном поле! – довольно долго и яростно оттирал себя от алкоголя.