— А что, разве я вру? Докажи, что я вру?
— Кровь ржавеет, а здесь новенькие красные пятна, еще свежие.
— Какая дуська, какая дуська! Шашку раскрашивает! — торопливой скороговоркой заговорили сестры.
— Вот не думали! Ты подумай только: шашку раскрашивать! Это надо! Дай я обниму тебя. — Она встала и, тучная, толстая, но страстная — протянула к нему руки старой многолюбицы.
— Ну нет, спасибо.
— Раз, только раз, ну, дусенька, раз!
— Поцелуй на расстоянии — тогда согласен. — Он тихо смеялся и закрывался руками, прятался под стол от по-прежнему протянутых рук.
— Ну, дуся, — разок, только разок!
— Да нет же, — на расстоянии, ради бога! — прятался он.
— Ну, как хочешь, ну, не хочешь, не надо. А все же дуся! Дуся и дуся! — Она вынула иголку и нитку.
— А расстрел так: подходишь и — бац! Прямо в лоб стреляешь — валишь! Оно скверно бывает, когда выстрелишь в лоб, а людына все-таки как столбец стоит, ни с места, и только кровью глаза запачканы. Что ж! Выстрелишь второй раз по кровавому лбу.
— Какой врун! Какой лгун! Боже, какой лгун! Покажи свои глаза окаянные, — разгорячились сестры, — свои томные, голубые очи — мужчины, великолепного красавца и убийцы!
— Хо-хо-хо! Вот так шашка! Это он подводит себе совесть, подведенная ты душа! Вояка ты, вояка! Там была дивка; я замахнулся — она как завизжит! Смотрю — красная кровь!.. Я думал взаправду кровь, даже испугался сам, смотрю-смотрю, а там на железе красная краска, еще пальцем растерта и отпечаток двух пальцев… Вот миляга! Сидел у окна сгорбившись, трудился, наводил.
— Хо-хо-хо! Миляга — намазал шашку и всем рассказывает, что это кровь, хочет быть страшнее!
Третья сестра. Кузнечик! Обожаемый, тебя обажаю! Красить шашку, ну подумайте только!
Она была восторженным существом.
Вторая. Дружок, я тебя не узнаю, еще сегодня храбрый воин, и вдруг — паяц!
Хлопец. Тоже — художник на шашке! Знаем вашего брата: продувная братия.
— А что? Я учился живописи не закрашивать же мнегубы? Я ведь не женщина!
— Они у вас бледные, как земля, а теперь горят как огонь.
— Ну, а мы целуемся шашками. Цокаемся. Ловкие, сердитые поцелуи на морозе. Я не скрываю, что это краска, а не кровь!
— Дружок, а про расстрелы — может быть, тоже живопись на лезвии молчания? — Она наклонилась к нему и, обняв его голову руками, захохотала. — Так вот ты кто? Трудится, как художник, на лезвии шашки головки золотоволосые выводит. Ах, ты, миляга, миляга! Сердечная душа.
— Воображаете ночную темноту, и два всадника целуются шашками?.. Ночь молчит. Какая дуся! Какая дуся! Кругом трава выше человека…
— Не верите, как хотите! Это в порядке вещей: вы, женщины, красите себе губы, а я свою шашку, что тут неестественного? Ну, довольно!
Он туго затянул голову, платком и надел череп, поддерживая рукой. Его дикие скачки слепого во все стороны разогнали всех и заставили жаться в угол. Страшные жмурки! Высокая дикая тень, размахивая руками и с бледным черепом, металась по крыльцу и вдруг разразилась неожиданным крепким гопаком, так что тряслись половицы. Он сбросил жупан на землю и был страшен, в голубой шелковой рубашке, дико расставляя ноги, размахивая костлявыми руками.
Этим воспользовались братья и, будучи дюжими ребятами, схватив за ноги и за руки, немедля вынесли воина в сад. Волны мужского хохота доносились оттуда. «Охо-хо-хо!» — задыхался один. «Ох-ох-ох!» — задыхался от смеха другой. Все тонули в сумерках. «Кузнечик, кузнечик, — неслось оттуда, — настоящий кузнечик!»
Они принесли мертвого кузнечика за ноги и за руки на крыльцо.
— Ну, будет! Довольно. Будет. Уеду в Галицию! Там нявки есть: спереди белогрудые женщины, как простые смертные, а сзади кожи нет, и все потроха видны, красное мясо. Точно часы без крышки. Страшная русалка, и тоже глаза подведены. Ух, ее лешие не любят. Ловят — и прямо в огонь.
<Третья сестра.> Ну, кушайте, вот лапша, молоко и все. Знаете, когда суровый воин ест, он удивительно походит на кузнечика, в особенности рот — твердый, тонкий, узкий, и жадные большие глаза. Ну, совсем, совсем живой кузнечик, так взяла бы — и на булавку. Хо-хо-хо! — на булавку.
— Кузнечик так кузнечик! А вареники добрые. Как надо вареники! С вишней, молодуха? У художников глаза зоркие, как у голодных. Добрые вареники, белые, жирные, как молодые поросята! Я уж десяток послал себе в рот.
— Вот бы взять такого поросенка и шлепнуть по губам, чтоб замолчал, а то трещит, не зная что!
— Какой невежда, какой наглец, уходи из-за стола! — вспылила сестра.
— Тпру, голубушка, стой, уходи сама, если <не> по душе.
— Нет, подумайте, какой невежда: гостя и так называть. Как ты смеешь! Мальчишка, нахал, щенок, уходи из-за стола!
— Вот и гости! На войне — едешь грозой гадов, шашка над головой, полполка под твоим началом, <иноходец> почетный, белый конь, а в гостях хлопцы за ноги выносят в сад и голодным кузнечиком зовут. Где же все величие? Бедная моя слава!.. А дюжие хлопцы! Приезжайте, возьму к себе.
— Ну что, как? — загадочно и коварно спросила старшая сестра.
Первая. Душка! Милый!
Вторая. Божественный, обожаемый!
Первая. Как я его люблю!
Вторая. Как я его люблю!
— Идем чай пить!
— Ну, братья и сестрицы, что вам рассказать? Вы меня варениками, а я рассказами. Товарообмен. Ну, вот, взяли город. Много их там. А ну-ка, песню к горячему самовару.
Грянули песню.
— Город взят. Начинается расстрел гадов. Я пощады не давал.
— Ого-го! Так, верно, и ходит, и отрубает головы по дороге.
— А что, вы думаете, сробею! Мало вы знаете меня, судари мои! Откуда у меня серебряное оружие?
Старший брат. Докажи! Он по речке, наверно, ходил — как увидит лягушку, так голову и отрубит — вот и говорит, что рубил гадов. Ужа увидит, тоже загубит малиновой шашкой. Таких гадов зарубано, что только речка плакала. Ходил и думал, что это люди.
Старшая сестра. Так как же? Таких гадов загубил или нет? Отвечайте же! Боже, какой глупый!
— Ну, опять попал в бабью неволю. Начинается бабья власть.
Третья сестра. Ты — истинный друг!
— Едешь на иноходце, кругом хлопцы спивают: «Ох, яблочко малосольное, ох вы, девушки малохольные!» — да так грустно, что за сердце возьмет. Ленты развеваются. Кругом дивчины, да еще якие, черноокие, живая сказка в плахте, и пищат: «Який червовый жупан. Да какой красивенький! Ой, мамонька, якой красивый!» Имел успех. Не пользовались. Едешь себе и свищешь.
— «Он, я страдала… — загремели из сада голоса заглядевшихся девушек с лопатами па плечах. — Уж и застрадала! Увидала и застрадала!»
— Есть у меня черкеска, оружие. Для воина все есть.
— Ну, так как же, правда, что ты 90 гадов убил?
— Девяносто не девяносто, а за тридцать ручаюсь.
— И не жалко?
— А меня жалели? Это было в Чернигове: мы сидели в остроге и ждали смерти. Брат налетел с четниками, ворвался в город на броневике, разбил острог, взял меня. Спаслись… Все видал. Сам будешь такой. Душа подрастет. Вы ребята, а души младенцев! Чи я баба, чтобы жалеть? Вы, бабы, льете слезы, мы льем кровь — каждому свое. Люди душат друг друга за горло — кто скорее? Не ты — так тебя. Ну вот. Одежды мало, ее нужно беречь, одежду снимаем, оставляем в белье. Приходят в опилках, сене, где кого поймали: в стогу, копнах, в подполье. Раз было — привели пять заложников, поставили босыми, в белье, выстрелили, один убежал. Считаем — все лежат, — одного нет. В лес ведут красные следы от раны. Ну, раны — все равно подохнет в лесу. Пес с ним! Туда ему и дорога. Через двое суток приходит в избу: течет кровь, в белье, босой, хохочет и говорит: «Я таки убежал. Расстреляйте меня! Только сейчас», Ну, я не неволю.
— Ну, так как же, отвечай: было дело или нет? А то выпорю…
Как, П.?! Неужели тот самый, который по Москве ходил в черной папахе, белый, как смерть, и нюхал по ночам в чайных кокаин? Три раза вешался, глотал яд, бесприютный, бездомный, бродяга, похожий на ангела с волчьими зубами. Некогда московские художницы любили «писать его тело». А теперь — воин в жупане цвета крови — молодец молодцом, с серебряной шашкой и черкеской. Его все знали и, пожалуй, боялись — опасный человек. Его зовут «кузнечик» — за большие, голодные, выпуклые глаза, живую речь, вдавленный нос. В свитке, перешитой из бурки, черной папахе <…> он был сомнительным человеком большого города и с законом не был в ладу.