– Ты когда-нибудь умрешь, Эфраим?
– Нет, – говорит каменотес и смеется.
– Почему?
– Я заплатил ей на сто лет вперед.
– Кому?
– Смерти, – говорит Эфраим, – Кто ей аккуратно платит, того она не трогает.
Шмуле-Сендер вздрагивает, закрывает молитвенник и, не дав вспыхнуть раздору, начинает успокаивать Авнера, убеждает, что придет время, и все умрут, Господь Бог никого не забудет, ибо чего-чего, а смерти – не добра, не богатства – у него полным-полно, смерти хватит на всех: и на должников, и на кредиторов.
– Я хотел бы умереть с тобой в один день, – гундосит Розенталь.
Что за муха его укусила?
– На том свете, Эфраим, мы снова станем молодыми. Ты научишь меня дороги мостить, а я тебя на всякий случай – побираться.
Уши у Шмуле-Сендера от таких разговоров вянут. Подсказал бы Авнер – все-таки бывший бакалейщик! – как Эфраиму эту дурную весть сообщить. Да что с него, с побирушки, взять? Он и на том свете будет просить милостыню, он и там не поумнеет. У него, у Шмуле-Сендера, у самого пять-шесть извилин, не больше. Господь Бог недодал ему, да будет благословенно его имя в веках. Ничего не поделаешь. Не одни же умники нужны. Если Всевышний создал водовозов, то разве они не такое же любимое его творение, как лавочники и ростовщики? И водовозов надо любить и уважать, все ж таки божьи твари.
Так рассуждая, Шмуле-Сендер поднимается с замусоленной синагогальной лавки, потягивается, разминает руки, бросает прощальный взгляд на лиловых львов, застывших на ковчеге завета, на Авнера Розенталя, шепчущего молитву, и выходит во двор.
За ним плетется и Эфраим.
Воздух чист и свеж. И нет на свете ничего слаще – до того он пахуч и прозрачен. Может, только в запорошенной снегами забвения молодости, в незапамятные, не заметенные печалью времена Эфраиму дышалось так легко и жадно. Из всех лакомств в жизни у него, как и у Шмуле-Сендера, осталось только одно – этот воздух, который пьянит, как шелест женского платья перед тем, как входишь в виноградник и срываешь первую гроздь. Вот, вот, воздух – это виноградник старцев, только без гроздьев, без лозы, но зато с бесплатными и бесплодными облаками, среди которых уже невозможно различить, где облако-женщина и где облако-мужчина.
Хорошо и вместе с тем тревожно. Эфраим не может взять в толк, откуда она взялась, эта тревога, из какой щели выползла, из какого закутка вылезла.
Тревожно на душе и у Шмуле-Сендера.
В такую погоду друг другу только бы что-то ласковое говорить, только бы добрые вести рассказывать, только бы вздыхать о минувших временах и не думать о будущих. Не им, старикам, это будущее принадлежит, не им, каким бы достославным оно ни было. Для кого, для кого, а для них что прошлое, что будущее – один черт. Разве прошлое-детство было сытней и счастливей, чем будущее-юность? Разве прошлое-юность подарило им больше светлых дней, чем будущее-зрелость? Как жили в бедности, так и живут. Как проклинали свою жизнь, так и проклинают. Потому-то ему, Шмуле-Сендеру, не хочется печалить своего друга. Печали и так достаточно. Печали никогда не бывает мало. Может, подождать с рассказом? Может, в местечко забредет скоморох Эзра. Придет и все поведает отцу. Он-то, Эзра, газеты почитывает. Он-то точно знает, какой Дудак стрелял в генерал-губернатора, взяли ли брата Гирша под стражу или нет.
Когда сын приносит отцу дурную весть, старому ее и перенести легче. Шмуле-Сендер по себе знает. Прошлым летом приехала из Олиты жена брата Брайне и вместо «Здравствуйте» сказала сквозь слезы: «Шмуле-Сендер… брат ваш… муж мой Калман умер». Конечно, лучше, когда дурную весть сообщает родственник. Но Эзра в местечко что-то носу не кажет. В последний приезд повздорил с отцом, Эфраим чуть его не выгнал – не из-за шуток-прибауток Эзры, не из-за его вечных кочевий, а из-за девок.
– Ты чего их сюда возишь? – озлился Эфраим. – Дом отца – не дом терпимости.
– Может, и тебе какую-нибудь шатеночку привезти? – пошутил Эзра. – Ты еще, наверно, можешь…
Эфраим набросился на сына с кулаками. Спасибо Авнеру Розенталю – развел их.
Как же быть, думает Шмуле-Сендер.
Как сделать так, пощипывает он пейсы, как бы сделать так, чтобы с одной стороны сказать Эфраиму, а с другой стороны – ничего не сказать. Сказать и не сказать в одно и то же время.
Шмуле-Сендер воздевает очи к небу, к постоянному своему советчику, и постоянный его советчик, покровитель всех сотворенных им водовозов, подсказывает ему выход.
Шмуле-Сендер кивает легкой и гладкой, как куриное яйцо, головой, заглатывает для смелости упругий ком воздуха и, благословясь, начинает:
– Эфраим! Что бы ты, скажи на милость, сказал, если бы в один прекрасный день… ну такой, как сегодня… пришел бы я к тебе и рассказал, что в Вильно… ты только слушай, слушай!., что в Вильно губернатора – чик!
И Шмуле-Сендер выстрелил пальцем себе в кадык.
– Я бы сказал: врешь, Шмуле-Сендер.
– А если бы тебе рассказал не я… другой… корчмарь Ешуа или лавочник Нафтали Спивак?
– Я бы сказал: да простит Господь генерал-губернатору все его грехи и самый тяжкий из них – ненависть к нашему племени.
– И все?
– Ты что, хотел, чтобы я над ним еще слезы лил?
– Лил бы, не лил… Но неужели тебе совсем неинтересно, как его порешили или ранили?
– А мне все равно.
Шмуле-Сендер снова возводит очи к небу, и снова его постоянный советчик что-то шепчет ему на ухо.
– Если бы меня убили… тебя… Авнера Розенталя, и впрямь всем было бы все равно. Подумаешь – каменотеса ухлопали, водовоза уложили, нищего укокошили! Но вот когда укладывают губернатора, тут, Эфраим, все имеет значение: и как, и где, и кто?
Надо бы козу подоить, думает Эфраим, устав от трескотни Шмуле-Сендера. Надо бы еще раз жениться… Когда женщина появится в доме, Эзра перестанет приводить своих…
Шмуле-Сендер обижен – на своего постоянного советчика в небе, на своего друга на земле Эфраима, на самого себя. Рассказывает, рассказывает и до конца рассказать не может.
Обида подстегивает его тлеющую решимость.
– А что бы ты, Эфраим, сердце мое, сказал, если бы этого губернатора ухлопал твой знакомый?
– Кроме тебя и Авнера, у меня знакомых нет.
– Ну, не знакомый, сердце мое, ну близкий… очень близкий тебе человек…
Господи, наконец подобрался вплотную, Шмуле-Сендер вытирает испарину на лбу и смотрит на Эфраима, как прирученная ворона: диковато и в то же время пристально.
– И близких у меня нет, – говорит каменотес.
– А дети?
– Дети – это не близкие. Дети – это далекие.
Эфраиму такое признание дается с трудом. Но кому пожалуешься на свою судьбу, с кем поделишься горестями, если не со Шмуле-Сендером. Шмуле-Сендер – его последнее убежище, его последнее утешение. Он в доме Шмуле-Сендера и столуется, и порой, когда хворает, отлеживается. Жена водовоза – Фейга была подругой Гинде. Теперь, как шутит Шмуле-Сендер, у них одна жена на двоих. Вот только птенцов они уже не высидят – ни Дудаков, ни Лазареков.
– Есть у тебя близкие, – настаивает Шмуле-Сендер. – Эзра… Шахна… Гирш… Гирш, – повторяет он.
– Не хочешь ли ты сказать, что все они стреляли в генерал-губернатора.
– Я не говорю: все, – скороговоркой отвечает Шмуле-Сендер.
– Шахна?
Нет, чтобы Шмуле-Сендеру ответить: Шахна – и все превратить в шутку.
– Не Шахна, а Гирш. Гиршке-Копейка.
– Гиршке убил губернатора? Этот сморчок, этот лоботряс, этот неслух убил человека?
Все вокруг дрожит от Эфраимова вопроса, и сам вопрос дрожит, кружится в воздухе, жужжит мохнатым шмелем.
– Разве я сказал: убил… Я сказал: ранил… в руку… и в ногу…
– Жаль.
– Кого?
– Обоих.
– Это все еще может оказаться брехней.
Шмуле-Сендер пытается все свалить на родственника Фейги Шмерла-Ицика, зерноеда (у них в роду – все вралй и недотепы), остановившегося в местечке не для того, чтобы погостить у родни, а чтобы помочиться за углом. Вот и помочился дурной вестью, и струйка от нее потекла во все стороны.