Литмир - Электронная Библиотека

Эфраим не давал Шмуле-Сендера в обиду, приходил в ярость, когда над водовозом посмеивались, обожал слушать его побасенки о царе, которого он якобы своими глазами видел. «Как тебя вижу. Вышел из леса, в правой руке – подстреленный заяц, в левой – винтовка с золотым стволом!», о других странах и народах, например об Африке («Они там все черные и круглый год ходят в чем мать родила!»), об Америке («Там есть евреи-губернаторы! Чтоб я так жил! Если бы мой Береле не занялся бы там торговлей часами, и он бы стал губернатором!»). Эфраим никогда не принимал на веру его небылицы, но без них скучал и тянулся к Шмуле-Сендеру больше, чем к нищему Авнеру, с которым тоже издавна водил дружбу.

Шмуле-Сендер Эфраиму и Двойре, вторую жену, сосватал. Пришел однажды и выпалил:

– Есть у меня для тебя, Эфраим, невеста! Уж эта точно не умрет. Потому что все время околачивается на кладбище и оплакивает других. Зовут ее Двойре-Дада. Дада – прозвище. Она никогда не говорит «нет!», а только «йе-йе» – «да-да».

Что за наваждение?

После того как стукнуло ему восемьдесят, все его жены начали ему сниться то в отдельности, то вместе. На прошлой неделе он видел такой сон:

приходит Гинде, первая его жена, ложится в постель, требует, чтобы и он, Эфраим, лег;

только лег – стук в дверь;

слезает с кровати, открывает, а там Двойре, вторая его жена, та, которую Шмуле-Сендер ему сосватал;

и она – в постель;

Двойре-Дада – справа, Гинде – слева;

и ждут;

а он не шелохнется – застыл на пороге, в одной сорочке, чешет голую грудь;

снова стук;

Лея!

И тут Эфраим проснулся.

Стыд и срам видеть такие сны. Да еще в его возрасте. Но жены словно сговорились – приходят в его сновидения, как покупатели в лавку, пялят друг на дружку глаза, делят его на три части, как воловью тушу:

Гинде, первой его жене, – руки.

Двойре-Дада – ноги.

Любимице Лее – грудь.

Тьфу!

Во сне они все молодые, а он – старый. Чего старому покоя не дают?

Эфраим сидит в молельне и вспоминает всех своих жен.

Двойре-Дада была хорошей женой, но занудой и скупой, как все старые девы. Но ни ее занудство, ни ее скупость так не донимали Эфраима, как это ее вечное «да-да!».

Хоть уши затыкай! Со всех сторон на голову бедного Эфраима обрушивалось «да-да», «да-да», «да-да». Словечко жены подстерегало Эфраима в каждом углу, в чулане, на чердаке, часы с тяжелым маятником тикали: «да-да, да-да», птицы на ветвях выводили: «да-да», половицы поскрипывали: «да-да». Паршивая присказка заменяла Двойре все глаголы и существительные.

Иногда и в постели до слуха обессиленного Эфраима ни с того ни с сего долетало:

– Да-да… Да-да…

То ли как просьба, то ли как укор.

Поначалу Эфраим проклинал тот день, когда поддался на уговоры своего друга Шмуле-Сендера и обвенчался с Двойре, хотя и признавал все ее достоинства (и немалые!). Она была удивительно чистоплотна, бережлива, предана до судорог, любила пасынка Шахну – первенца Эфраима, любила как своего родного сына, ничего не жалела для него, не делала различия между ним, сыном Гинде, и Гиршем, их общим с Эфраимом чадом, целыми днями Двойре не бывала дома, кого-то обмывала, оплакивала, пропадала на кладбище, ухаживала за всеми могилами, даже за теми, которые давным-давно мхом обросли, не пропускала ни одной похоронной процессии, всегда шла впереди вместе с родственниками покойника или покойницы, поддерживала их под руку, шептала свое непостижимое «да-да», обязательно заглядывала в яму и, примеряя ее к себе, искренне и громко причитала (слез у нее было больше, чем у любой другой местечковой бабы), потом возвращалась домой и на все вопросы домочадцев, начиная с материи, из которой сшит был саван, и кончая числом скорбящих, отвечала:

– Да-да… Да-да…

И свою смерть, как считал Эфраим, Двойре привела оттуда, с кладбища.

Ходила, ходила и привадила.

– Ты ее еще к Гиршу и Шахне приведешь, – разозлился однажды Эфраим.

А она взяла и ответила:

– Да-да… да-да…

Смертельно больная, она лежала в постели, отказываясь от пищи, не подпуская ни на шаг Эфраима, а Шахну и Гирша дребезжащим голосом гнала от себя, как будто они и впрямь могли заразиться смертью.

– Не приближайтесь! Не смейте!

Чувствуя свою вину перед ней, Эфраим изредка подходил к кровати, на которой она угасала, хватал ее, эту кровать, своими могучими ручищами, выносил во двор, ставил под дикую грушу, и тогда солнце золотило пепельно-серые волосы Двойре, и волосы вспыхивали, как пучок соломы, а Эфраим стоял в изголовье, держась за дубовую спинку, смотрел на спокойное, умиротворенное лицо жены, на котором земляничкой розовела родинка. Эфраиму непонятно почему хотелось ее сорвать, и от этого желания душу захлестывали не безропотная печаль, не дряблая жалость, которую обычно испытываешь при виде умирающего, а какой-то глухой рокот.

Раньше Эфраим никогда так не роптал на небеса. Раньше он покорно соглашался с кознями смерти-разлучницы. А тут не выдержал – взял и возроптал, не стесняясь и не боясь.

– Пошла вон, – сказал он.

– Пошла вон! – повторил он.

Двойре-Дада зашевелилась.

– Собака?

В доме собаки никогда не держали.

– Собака, – машинально ответил Эфраим.

И вдруг его осенило. Он даже съежился от догадки.

Смерть – бешеная собака, наделенная божественней властью. Бог через ее укусы испытывает нашу душу и нашу любовь к нему. Доколе же ты, собака, будешь пытать меня, гудело у него в груди.

Доколе?

Тут, во дворе, под дикой душистой грушей, в изголовье умирающей Двойре, его второй жены, Эфраим внятно слышал, как обыденно, по-домашнему лает бешеная собака, которую нельзя прогнать со двора.

– Я могу взяться и за твоих детей… и за тебя, – слышалось ему в ее хриплом лае.

За себя Эфраим не боялся. Пусть берется за него, пусть вгрызается в него своими клыками. Но Шахну и Гирша, детей его, пусть не трогает.

– Чур их!

– Чур!

– Укуси меня! Меня-меня-меня!

Двойре о чем-то попросила, он склонился над ней, и рокот в его груди прекратился, лай замолк.

– Эфраим… скажи… только правду… ты меня да-да?

– Да-да.

– Ты меня… не забудешь… да-да?

– Да-да…

– И я тебя, Эфраим… да-да… – застонала и выдохнула, – очень… да-да… очень.

Нашла время объясняться в любви. Главное теперь любить не мужа, а Его, чтобы он свою бешеную собаку на Шахну и на Гирша не науськал.

– Эфраим… А ты знаешь, почему я ходила на все похороны?..

– Да-да… то есть нет…

– Отец мой говорил: человек жив до тех пор, пока других хоронит… Неправда… На свете все неправда. Даже правда… да-да… Зачем она нам, эта правда, Эфраим, если надо умирать?

Что за чертовщина, думает Эфраим. Мелькают перед глазами, сменяют друг друга, снятся… жены… дети… и все это с недавних пор… с прошлого лета, когда ему стукнуло восемьдесят.

С тех пор он, Эфраим, как бы живет в разных временах – в настоящем, прошлом и будущем, переносится из одного времени в другое, переходит, как из комнаты в комнату, как из леса – в поле, как с поля на большак; времена путаются, большак врезается в поле, поле подступает к лесу; времена наплывают, сливаются, как облака, несутся вместе, и от их слияния, от их соприкосновения, от их столкновения грохочет гром, сверкают молнии, и на перекрестье между молниями живет человек, и, если ему невмоготу в одном времени, в детстве ли, в юности ли, в зрелом ли возрасте, он может переноситься в старость; старость всегда открыта, как богадельня. Всегда.

Только не по душе Эфраиму ни одно из времен, ни прошлое, ни настоящее, ни будущее, а четвертого времени нет, Всевышний его не придумал или прячет его от смертных, чтобы они не осквернили его, не запоганили, не растратили попусту.

Старик Эфраим вздыхает, поворачивается к Шмуле-Сендеру (тот тоже ни для какого времени не годится), ждет, когда водовоз попотчует его новостью, которую пока держит, как голубя за пазухой. Эфраим готов биться об заклад, что это дурная весть. Добрые вести о счастливом белом Берле, торгующем в Нью-Йорке самыми лучшими в мире часами, или об окончании погрома в Гомеле или Меджибоже выпархивают из-за пазухи сами. А дурную весть надо сперва остудить, чтобы она своими горящими искрами сердце не выжгла, глаза не ослепила бы.

5
{"b":"243619","o":1}