– Знаешь, Эфраим, о чем я вчера весь вечер в молельне думал?
Эфраиму невдомек, о чем Авнер вчера весь вечер в молельне думал. Наверно, снова о своей бакалейной лавочке, снова о пожаре, снова о своей жене, которая не вынесла позора и утопилась в Немане сразу же после того, как Авнер вышел на свой горестный, свой унизительный промысел.
– Я думал: почему нет нищих-птиц или нищих-зверей? Или нищих-деревьев?
Эфраим поворачивается к нему лицом.
– Думал, думал и придумал. – Авнер макает хлеб в козье молоко и продолжает: – В небе нищих не бывает, потому что оно все твое, от той вон тучки до этой. И лес весь твой – расти, гоняйся за добычей, пасись сколько угодно… Например, твоя коза… Она во сто крат богаче тебя. Чтобы добыть себе корм, ей камни ворочать не надо. И унижаться не надо… Вот я, Эфраим, и подумал: велика ли радость, что Господь сотворил нас людьми? Сотвори он нас козами, мы были бы куда счастливей. Что из того, что козий век недолог? Лучше прожить пятнадцать лет козой, чем сорок лет нищим.
Мудрец! Право слово, мудрец! Рабби Авиэзер ему и в подметки не годится. Авнеру не по миру ходить, а советы богомольцам давать. Самые несчастные твари на земле, Авнер, это родители. Потому что никто так быстро не нищает, как они, потому что не было никого на свете богаче их, покуда дети их были малолетками и жили бок о бок с ними. Но вдруг прошумел, пронесся пожар, а время, Авнер, костер, гора огня, пронесся пожар и сожрал все, и остались ты, отец, и ты, мать, погорельцами из погорельцев, нищими из нищих, побирушками из побирушек, попрошайками из попрошаек. Живут, бедняги, и день-деньской только и делают, что побираются то доброй вестью, то дурной, то славой их детей, то их позором, то их величием, то их низостью. Побираются крохами, объедками и довольны, ибо за один стол им уже вместе никогда в жизни не сесть! Ты вот, Авнер, ничего не слышишь, макаешь себе свою корку в молоко, похрустываешь, как кролик, рассуждаешь про всякую всячину, а ничего, ничегошеньки не слышишь. Ты не слышишь, а мой слух, Авнер, точно рана, весь полыхает, кровянит от каждого скрипа там… наверху… на чердаке… на кровати моей единственной дочери Церты, познавшей не в родном доме, а где-то на чужбине, в Барановичах или Киеве, радость проснувшейся плоти, таинство проникновения семени в почву, муки набухания плода. Я прислушиваюсь, Авнер, и да простит меня Господь, уподобляюсь раненому зверю. Мне хочется ворваться к ним, к сыну моему Эзре и этой Дануте, оторвать их друг от друга, опрокинуть кровать, разлучить их навсегда. Я знаю, Авнер, это гнусно, это гадко, но я схожу с ума от этого звука пружин, от этой яркости пера на шляпе, от этой снедающей меня обиды.
Куда не поспевает взгляд Эфраима, туда поспевает его мысль.
Она отчаянно и ревниво отрывает Эзру от Дануты, Данусеньки, она отменяет его ярмарочное житье, его песни и куплеты, его шутовство и скоморошество, его паясничанье и кривлянье в угоду толпе, она уводит его от соблазнов, кидает за тридевять земель, за океан в благословенную Америку к сыну водовоза Шмуле-Сендера, белому счастливому Берлу, торгующему лучшими часами в мире.
Мысль Эфраима уравнивает Эзру с теми, кто покинул родной край и – если верить письмам – нашел свое счастье. В самом деле, чем он, поскребыш Эзра, хуже Берла Лазарека? Берл Лазарек открыл в Нью-Йорке собственное дело. Часы его фирмы показывают самое точное время в мире. Говорят, белый счастливый Берл за каждую точную минуту берет по доллару. К сорока годам он, конечно, станет богачом. А Эзра? Эзра мечтает о медведе!
Скрип на чердаке затихает.
Эфраим прислушивается, пялит глаза в потолок, словно закоптившийся от невеселых мыслей, Авнер ерзает на лавке, похоже, блохи его кусают (а может, они и впрямь его одолели). Ему невдомек, почему Эфраим все время глазеет на потолок. Боится, что обвалится? Или собирается его побелить? Зачем? Ведь и под беленым потолком его мысли веселей не станут.
Авнер растягивается на лавке, подкладывает под голову правую – рабочую – руку, ту, в которой перебывало столько чужих, замусоленных монет и которая сама как бы превратилась в большую, вышедшую из употребления, монету. Авнер привык спать на твердом. Когда спишь на твердом, видишь хорошие сны.
– Помнишь, Эфраим, как ты соорудил мне каменное крылечко. У всех лавочников – деревянное, а у меня – из камня. Помнишь?
Эфраим что-то бурчит в ответ.
– Я, бывало, поднимался по каменным ступенькам не в лавку, а на само небо… Ты еще не хочешь спать? Не хочешь. Ну ладно. И я не буду. Выспимся в могиле. Говорят, там, на том свете, Бог возвращает всем то, что он у них на земле отнял. Если это правда, я попрошу его, чтобы он вернул мне мою жену и мою бакалейную лавку… молодость пусть не возвращает, но бакалею пусть вернет… Ты снова соорудишь мне каменное крылечко… Только на сей раз я заплачу тебе за работу не деньгами, а изюмом и корицей.
– Зачем мне твой изюм и корица? Все равно некому печь.
– Как некому? У кого там три жены? У меня? Ты, Эфраим, Бога за какую жену попросишь?
– Спи!
– За Лею.
– Ну что ты привязался?
– Конечно, за Лею. Из всех твоих жен она была самая стоящая. До самой смерти говорила мне: «Господин Розенталь». Только для твоей Леи я был господином… Только для нее.
До чего же сегодня Авнер болтлив! Мелет и мелет, словно старается заговорить его, Эфраима, тревогу. Странный человек! Пока держал свою бакалею, на всех волком смотрел, а погорел – и его как будто подменили. Страшно вымолвить, но нищенство ему на пользу пошло. Так небось никогда бы к Эфраиму не пришел ночевать. Никогда. Как там сказано у мудреца: «Те, которые спали на ложах из слоновой кости, легли в другую кровать – в сырую землю, те, которые ели лучше других, сами стали пищей для червей, те, которые носили богатую одежду, облачились в глину, кишащую червями; губы, которые шептали тайны, с которых слетали слова любви, лобызают землю. Ноги не связаны, руки не скованы, а пошевелиться человек не может».
Авнер, однако, не унимается:
– А в раю есть нищие? Как ты, Эфраим, думаешь?
– Попадем – увидим.
– Бакалейщиков там хоть пруд пруди. Только из нашего местечка трое – Капер, Гринблат, Поляков… А нищих, наверно, там и вовсе нет, чтобы вида не портили.
– Я, Авнер, сейчас не про рай, а про ад думаю.
Эфраим снова прислушивается.
Наверху ни звука.
Ни скрипа.
Мертвая тишина, какая стоит в поле после посева.
– Совсем забыл, Эфраим… у меня для тебя новость.
Авнер переворачивается на другой бок, глаза его в темноте пытаются найти Эфраима, но темнота делает его неразличимым; гладь мрака мерцает ровно и нерушимо, и Авнер тычется в него, как муха в стекло.
– Знаю.
– Ну и что?
– Что «ну и что»?
– Небось рад…
– На седьмом небе!..
– И я бы был на седьмом небе, если бы кто-нибудь и мне написал.
– Написал?
– Видно, зовет тебя к себе или домой просится.
В темноте слово звучит, как в лесу, – отчетливо и гулко, но Эфраим никак не может сообразить, кто зовет его к себе и кто собирается – даже просится – восвояси.
– Кто? – спрашивает Эфраим.
– Дочь твоя – Церта… Мне Хася-Двосе сказала. Она же тоже Дудак…
– Да, – отвечает Эфраим, все еще не понимая, о чем говорит нищий.
– Встретил почтарь Нестерович Хасю-Двосе и говорит: тебе письмо!
– Покороче, Авнер, покороче!
– Словом, ошибка вышла. Письмо не Хасе-Двосе, а тебе.
– Что ж ты до сих пор молчал?
– Совсем из головы вылетело…
Ну и денек! Одна весть за другой. И эта, из Киева, наверно, ничуть не лучше той, что пришла из Вильно.
Год, а может, больше Эфраим от дочери ничего не получал.
В последнем письме написала: жива-здорова… работает белошвейкой… внуку, Давиду, шестой годик пошел…
Эфраим прочитал то письмо и сразу же заподозрил что-то недоброе. Ни слова про этого фармазона, который сманил ее из дому, женился ли он на ней или, полакомившись, бросил. Эфраим вертел письмо в руке, разглядывал на свету, обнюхивал, стараясь учуять Цертин запах, а учуял душок беды. В том, что с Цертой беда, он нисколько не сомневался. Беда – немногословна, радость болтлива. Что с ней? Эфраим сел и тут же ей отписал ответ. Он писал его до глубокой ночи, корпя над каждой строчкой, с трудом втискивая свои мысли-камни в белый прямоугольничек бумаги, допрашивал Церту, как становой пристав, сетуя на судьбу, покаравшую его, отца, одиночеством и неутоленной родительской любовью. Он умолял Церту приехать хотя бы на могилу матери – любимицы Леи, но ответа тогда не получил и ужасно расстроился.