Вот как характеризовал точку зрения Зимина его сторонник и сподвижник, историк В. Б. Кобрин: «Оригинальный и глубокий учёный, наделённый острым скептическим умом, Зимин пришёл к выводу, что «Слово…» – не средневековое произведение XII века, а гениальная стилизация второй половины XVII века. Дело не в том, прав был Зимин или нет, хотя я лично убеждён его аргументами. Дело в другом. Ведь и кроме Зимина были учёные, сомневающиеся в традиционной датировке «Слова…», относившие его то к концу XVII, то к XVIII веку. Но зная религиозно-фанатическое отношение к этому памятнику, помня, как обвиняли в антисоветизме крупного французского слависта Андре Мазона, считавшего «Слово…» подделкой, они не решались ни обнародовать свои сомнения, ни потратить годы напряжённого труда на серьёзное исследование, сулящее лишь трения без лавров. Зимин же считал, что, выступив открыто со своей точкой зрения, он поможет утвердить мысль, что в науке нет запретных тем, нет источников, которые не могли быть подвергнуты критическому анализу»[4].
По мнению Я. С. Лурье, возникшая полемика и споры, вызванные докладом Зимина, не были напрасными и принесли немалую научную пользу. Схема взаимоотношений текстологических групп и отдельных списков «Задонщины», существовавшая до Зимина, потребовала серьезных корректив; текстологические схемы, принятые в науке в настоящее время, не идентичны прежним, существовавшим до 1963 года. Это следствие обширной текстологической работы над «Задонщиной», порожденной спорами с Зиминым. В последние годы у Зимина возникла потребность обобщить накопившийся материал по методике источниковедения и текстологии. Он ставит вопрос о разграничении источниковедческих гипотез, догадок и домыслов, о принципах сопоставления параллельных текстов (случаи «необратимости сопоставлений»), возражает против высказанного недавно тезиса о «презумпции невиновности источника», пытается сформулировать пока еще не вполне ясные принципы «источниковедения системы фактов». Труды эти, к несчастью, остались незавершенными[5].
После разгромной критики Зимина, носившей не совсем корректный и не всегда научный характер и сглаженной вмешательством идеологической комиссии ЦК КПСС во главе с Ильичёвым, дискуссия постепенно утихла. Но споры по этому вопросу не прекращаются и в наше время, хотя, по мнению некоторых историков, подлинная реабилитация «Слова…» произошла несколько десятилетий назад, когда в руки филологов попал Кодекс Куманикус – «Латинско-половецко-персидский словарь» из библиотеки Франческо Петрарки, составленный якобы каким-то средневековым эрудитом. Они утверждают, что в тексте «Слова…» имеются многочисленные заимствования из половецкого языка XII века. Примеры таких заимствований они почему-то не приводят. Но чтобы серьёзно опираться в своих доказательствах на этот словарь, надо сначала убедиться, что он не подложный. Учёные же, выдвигающие такую версию подлинности «Слова…», считают половцев дикими азиатами из Причерноморской степи, говорившими на одном из многочисленных тюркских языков. А раз носители этого языка полностью исчезли к концу Средневековья, то, по их мнению, очевидно, что намеренная фальсификация в данном случае невозможна, потому что в XVIII веке в России уже никто не помнил живую половецкую речь, и, следовательно, никто не мог вставить половецкие слова в текст «Слова…». И всё же «теорию сомнения» Мазона – Зимина опровергли ведущие слависты ещё в советское время, а окончательную точку в этом вопросе поставил академик А. А. Зализняк[6].
Доказательства Зализняка по этому вопросу опираются на раскрытие им тончайших закономерностей древнерусского языка. Он считает, что гипотетический фальсификатор XVIII века должен был бы обладать немыслимыми качествами, а именно знать эти закономерности и скрывать своё знание от современников. Зализняк обращает внимание читателя-нелингвиста на то, в чём состоит трудность имитации языка древнего текста. Он пишет: «Легче всего вставить в текст взятые из подлинных памятников необычные слова. Их можно набрать, даже не утруждая себя сплошным чтением объёмистых летописей и т. п., – достаточно сделать выписки при просмотре. Совсем иное дело, когда требуется воспроизвести некоторую грамматическую закономерность, реализованную в выбранном памятнике, скажем, установить, по каким правилам в нём распределены комплексы типа слышалъ еси и типа еси слышалъ, и соблюсти эти правила в поддельном тексте. Здесь уже недостаточно не только беглого просмотра, но даже и полного просмотра памятника» (§ 5, с. 29). Его книга, по сути, закрывает двухсотлетнюю дискуссию о подлинности древнерусского памятника. Но не для всех. Доказательность языковедческих доводов остаётся невнятной для нелингвистов, которым не под силу признать, что строгость лингвистических утверждений качественно отличается от занимательных, но необязательных рассуждений о поэтике, образном строе, влиянии одной литературы на другую и т. д.
Во-вторых. В нашей исследовательской литературе утвердилась устойчивая версия, что большое количество тёмных мест в «Слове…» – это прямое следствие некачественной и невнимательной переписки первоначального авторского текста, происходившей на протяжении нескольких веков. Но это всего лишь красивая отговорка. Всё дело в нас самих, в нашей оценке прошлого в той трактовке событий, которую дают нам традиционные историки. В данной ситуации имеет место явная попытка собственные огрехи свалить на тех людей, которые уже никогда не смогут оправдаться. Любому человеку свойственно ошибаться, и под «ошибками» следует подразумевать те написания в «Слове…», которые невозможны в рукописи XII–XIII веков, но типичны для списков XV–XVI вв., отклонявшихся от оригинала под влиянием живого языка переписчика (например, написания «ки», «ги», «хи» вместо «кы», «гы», «хы»). Оказывается, таких отклонений больше в конце «Слова…», нежели в начале. Такой эффект хорошо известен специалистам, которые работают со средневековыми рукописями: в начале писец очень тщательно копировал переписываемый текст, а к концу уставал и от оригинала отвлекался. Первые переписчики, участвовавшие в издании 1800 года, и их предшественники (монахи-летописцы XIV–XVI веков) очень скрупулезно, грамотно и добросовестно выполнили порученную им работу. И только благодаря их кропотливому труду мы видим сегодня сквозь толщу времени художественную красоту этой древней саги, хотя сам перевод и комментарии к нему, написанные под руководством А. И. Мусина-Пушкина, оставляют желать лучшего. Соответственно, вина за непрочтение тёмных мест и само их существование лежит не на средневековых писцах, а на исследователях и комментаторах «Слова…» XIX–XX веков.
В-третьих. Надо очень осторожно и самым критическим образом подходить к той исторической оценке описываемых событий, которую нам стараются навязать многочисленные комментаторы «Слова…». В первую очередь надо отбросить в сторону ту немецко-норманнскую концепцию Российской истории, которую сформировали Г. Ф. Миллер, А. Л. Шлёцер, Г. З. Байер. В дальнейшем эту теорию развили в своих научных трудах их ученики Н. М. Карамзин и М. П. Погодин и закрепили в науке их идейные последователи С. М. Соловьев и К. Д. Кавелин. Именно они трудились и переиначивали её по заказу императоров и императриц голштинского рода – Романовских, среди которых особенно рьяно пытались повлиять на этот процесс Екатерина II и Александр II.
Так почему иноземцы так прочно и основательно уцепились за Российский престол, почему норманнизм так сильно пустил корни в отечественной истории?
Для ответа на эти вопросы перенесемся в первую половину XVIII в., когда после смерти Петра II (в ночь на 19 января 1730 года) в стране сложилась вполне благоприятная обстановка для плодотворных преобразований в государственной системе. С кончиною Петра II пресеклось мужское колено императорского дома, поэтому князь В. Л. Долгорукий и его сподвижники посчитали это обстоятельство подходящим поводом, чтобы власть российских императоров некоторым образом ограничить. Когда в Совете стали обсуждать вопрос о преемнике только что скончавшегося императора, князь Д. М. Голицын произнёс речь, в которой доказывал, что дочери Петра не имеют права на престол, потому что родились до вступления его в брак с их матерью. Завещание Екатерины, по которому престол после Петра II в случае бездетной его смерти переходил к ее дочерям, само по себе не имеет силы, потому что женщина, будучи низкого происхождения, сама не имела прав на престол и не могла им распоряжаться.