Многого не помню, приведу лишь пример пикировки (скорее перебранки):
- Ты что, скаженный (проклятый), опять мою ложку взял?
- Та они же одинаковы.
- Одинаковы… одинаковы! Мать твоя одинакова.
- Заткни фонтан, огибалка, босяк!
- Ах ты… в гроб печенку… (и так далее, по всем частям организма, включая религиозные и моральные категории). Кнек проклятый («кнек» - чугунный постав, вокруг которого обматывают канат). Кнек! Кранец! Банберка (большой поплавок).
- Матрос с погоревшего корабля!
- Малахольный!
- Тебе гальюны (сортиры) чистить, а не борщ жрать!
- Ты голодный, на тебе кусок, подавись.
- Одинаковы!… Та у моей ложки конец зарублен, на вот, чи бачишь?
Бывало сильнее, бывало слабее. Но пикировка обязательно кончалась отвратительной руганью.
Не знаю, что выдумывал обо мне Кулиш за моей спиной, но дело кончилось плохо: однажды Кулиш загадочно сообщил, что Хохлов требует меня к себе. Он и Силантьев сидели в отдельной комнате конторы.
По лицу Хохлова я сразу увидел, что он разозлен.
- Вот я пришел, - сказал я.
- Скажи, пожалуйста, - грубо сорвался Хохлов, - какой это я тебе «дядя»?
PAGE 63
- Вы мне не дядя. Я не понимаю…
- Ты нагло врешь! Ты всем говоришь, что я твой «дядька» и что я сделаю тебе все, что ты только захочешь.
- Кто вам сказал такую чепуху?
- Кулиш. И я верю ему.
Разыгралась безобразная сцена. Мои объяснения, что Кулиш сам называл Хохлова «дядькой», что он клевещет, - ничему не помогли. Хохлов кричал, что я испорченный человек, я плакал и кричал, что «вы с Кулишом оба сумасшедшие, если так», что Кулиш негодяй; Хохлов кричал, что Кулиш - честнейший человек, а я на него клевещу. Силантьев хотя поддерживал Хохлова, но очень сдержанно, - видимо, сочувствовал мне.
Как я узнал потом от Иванова, разросшаяся сплетня о родстве с Хохловым обратила меня в незаконного сына бухгалтера, и это взбесило взбалмошного, но, по существу, доброго человека. Еще обиднее, быть может, казалось ему, что (по словам Кулиша) я называю его «рыжий дядька».
Я настаивал, и Кулиш был вызван. Произошла очная ставка. Кулиш нагло утверждал, что автор сплетни - я. Задыхаясь от негодования, я осыпал его справедливыми упреками и видел, что поколебал мнение Хохлова о себе, - однако, по предложению Хохлова, из бордин-гауза мне пришлось уйти. Я получил лишь разрешение хранить временно свои вещи в команде.
Переночевав в порту под балками эстакады, я утром пошел в больницу, где, осмотрев мои ноги, фельдшер положил меня в хирургическую палату. Здесь было немного больных - среди них несколько матросов, - кто без руки, кто без ноги; были также страдальцы с вырезанной челюстью и больные раком. Несколько почти здоровых парней бродило по палате, гогоча, задирая друг друга и флиртуя с сиделками. Один из них, помягче и деликатнее прочих, оказался мой земляк, вятский крестьянин, он плавал матросом на «Петербурге» Добровольного флота, а теперь ожидал операции: надо было вырезать под мышкой жировой нарост. Его звали Федор. Широкое, курносое и рябое лицо Федора располагало к нему. Он относился ко мне хорошо и старательно защищал меня от больных, которые меня, как новичка в больнице, приняли было на штыки разных проделок. Из них одну я запомнил: ночью меня разбу
PAGE 64
дил торжественно и грустно один такой «больной» и сказал шепотом, чтобы страшнее было:
- Подвинься, Гриневский, надо положить мертвого; сейчас принесут.
Я не был труслив, а мертвецов вообще не почитал причиной паники; кроме того, заподозрил мистификацию.
- Пусть несут, - заявил я. - Кладите, места хватит. Раздалось тихое пение «Со святыми упокой, госпо-
деви», и из дверей показалась процессия: несколько человек несло завернутый в простыню «труп». Впереди, со свечкой в руке, шел, тщательно закрывая лицо, какой-то тип. «Труп» торжественно положили рядом со мной, и я почувствовал, что мертвец теплый, даже чуть шевелится.
- Вставай, довольно дурака валять! - закричал я.
Тогда мертвец воспрял и начал скакать козлом, а затем вместе с другими он кинулся на меня; озорники перекатывали и щекотали меня, а я так рассердился, что стал бить кого и как попало, и Федор наконец прекратил это ночное безобразие, разбудившее труднобольных; «пикировка» долго звучала под потолком палаты.
В более ужасной больнице мне не приходилось лежать. Порядки городской одесской больницы были известны всем в городе. Больные сами мели, сами натирали пол; халаты - короткорукие, рваные и нечистые; колпаки не по головам; жесткие постели и лепешки-подушки, набитые слежавшейся соломой; грубые простыни и редкие изношенные одеяла; нечистоплотные, грубые служащие; хулиганство больных и произвол старшего врача, кричавшего на больных, выгонявшего, если не ели скверную пищу, - все это действовало угнетающе, особенно при воспоминании о прекрасной земской больнице в Вятке. Лекарства не стояли на столиках у кроватей, а просто в определенные часы коновал-фельдшер обходил палату со склянками в руках и каждого заставлял глотать, что полагалось по его списку. Явное воровство правило этим домом. Кто же поверит, что, собирая с пятисоттысячного населения - ну, допустим, хотя двести тысяч рублей больничного сбора (шестьдесят копеек в год с человека - обязательное постановление), нельзя было бы нас кормить иначе, чем арестантским супом и слегка тронутым постным маслом, вдобавок пересушенным при «жаренье», картофелем. Кто там
PAGE 65
у них получал молоко, яйца, кисель, манную кашу, - я не знаю, может быть, и получал, как чудо, но мы были всегда голодны и всегда неспокойны.
Предположение операции, пугавшей меня, - отпало; как-никак перевязки, мытье ног, малое движение и лекарственные мази заживили дней через пятнадцать мои ноги; опухоль рассосалась, раны сузились и затянулись струпом; тогда я попросился на выписку, с облегчением покинув эту больницу.
VII
По выходе из больницы мне ничего другого не оставалось, как влачить голодное существование, подобно прочим париям порта, ночующим в ночлежных домах, где я теперь ютился и сам. Ночлежных домов было в Карантине два или три - не помню. Не разрешалось оставаться в ночлежке дольше восьми часов утра, поэтому приходилось идти мерзнуть на улицу. Наступила холодная солнечная осень, и, лишенный теплого платья, я часто заходил греться в «обжорку», в трактиры. Работать на выгрузке я не мог - не хватало силы, а грузить уголь, то есть катать его в тачках, меня не брали, хотя я и выходил несколько раз к босяцкому наряду возле угольных складов.
Совершенно не могу припомнить, как я питался тогда; едва ли я даже «питался», я систематически голодал, изредка выпрашивая на пароходах кусок хлеба, изредка обедая с матросами. Для этого надо было в двенадцать часов дня стоять возле борта парохода, у бака; почти всегда, видя маячащего, вздыхая, бродягу, матросы кричали: «Иди, бери ложку!» - или отдавали остатки обеда. Раз я так обедал на «Платоне» среди старых знакомых; однажды латыш с парохода из Ли-бавы позвал меня в кубрик, дал кофе с молоком, хлеба и сала, и я наелся досыта. Свои башмаки я променял на опорки, брался за собирание старого железа, продавая его по одной копейке за фунт, пытался «стрелять» у прохожих с весьма плачевными результатами, потому что, стыдясь, не был никогда убедителен в своих обращениях.
Так промучился я недели две, не оставляя, однако, попыток получить место, обходя всякие суда, даже презренные «дубки». Сидел я как-то на набережной в конце
PAGE 66