Огромная и несоразмерная с человеческим телом смерть умудрилась спрятаться в неподвижности его бывших товарищей, друзей, сослуживцев. Кого-то при жизни он уважал, к кому-то не проявлял большой приязни, но сейчас не смог бы определить своего к ним отношения. Все как-то отдалились, отделились, отгородились стеной молчания и неподвижности, заглядывать за которую было неприятно и бестактно. Ему было тягостно и неловко глядеть на мертвецов, потому что в смерти чувствовалось презрение и высокомерие к нему, живому. Иногда казалось, что мертвецы только притворяются мертвыми: они затихают, замирают в неподвижности при его приближении, а стоит удалиться — они оживают, двигаются и разговаривают, играют в игру неуклюжую и бессмысленную. Недоумевал: зачем и кому это нужно? Он гнал эту глупую мысль и в то же время хотел, чтобы так оно и было, чтобы это было только игрой, чтобы мысль его не обманывалась и оказалась истиной, и каким-то чудесным образом восторжествовала над жестокой ложью смерти. Он понимал, что желание его наивно: есть одна правда, это либо правда — жизнь, либо правда — смерть. Но дикарское любопытство к жизни хотело и в смерти видеть всего лишь игру в неподвижность. Хотелось тайком оглянуться и поймать притворщиков, разоблачить их неумные шутки, увидеть, как они, стряхнув с себя оковы неуклюжести, двигаются и улыбаются. Но сержант боялся оглянуться, боялся не их, а того, что реальность и воображение могут соприкоснуться, а раздвоенное сознание уже не отличит одного от другого.
Во дворе казармы за врытым в землю столом на лавочках сидели четверо солдат в естественных позах играющих в домино людей, напряженно и молча ожидая очередного, вероятно, решающего хода. Неестественным было только молчание: это же не шахматы, а домино. Облокотившись на доски стола, игроки держали в пальцах фишки домино, пряча их друг от друга. Увлеченные своим делом, они не замечают его, сержанта, или не хотят замечать. Он остановился и замер в ожидании, что-то соображая, только не в силах сообразить. Послышался костяной звук упавшей игральной таблички. Один из игроков шевельнулся, рука его соскользнула со стола, и тело стало клониться на бок, словно игрок хотел поднять оброненную фишку.
Женщина вскрикнула.
А сержант отшатнулся. Бежать! Бежать, лишь бы не видеть этой партии в домино, продолжавшейся уже не здесь, а где-то там, по ту сторону разумного. Бежать, пока тот, кто наклонился под стол, не выпрямился, подняв игральную кость, и не стукнул ею по столу, не сказал по-мертвецки леденяще и пронзительно: «Ры-ба…»
Бежать!
Но, уцепившись за плечо сержанта и запутавшись рукавом в карабинчике ремня автомата, на нем безжизненно повисла женщина. Он рванулся, рукав затрещал, разрываясь, женщина упала. Сержант пришел в себя и остановился. Доминошники мертвые… Она живая… Он живой… Ей нужна его помощь. Бежать некуда. Главное, не сойти с ума. Не сойти с ума… Если он об этом подумал, значит, еще не… Это — хорошо. А почему: хо-ро-шо? Что хорошего? Может, лучше — сойти?! Может, он уже?! Нет! Это — ужасно, все это ужасно, но еще ужасней будет, если он сойдет. Это только кажется, что сумасшедшие ничего не сознают и не мучаются. Никто не знает, что они чувствуют. Может быть, это высшая и последняя ступень разума. Дураки с ума не сходят, им просто не с чего сходить. Но тогда зачем бояться за этот ум. Надо быть мудрым. Но… «Во многой мудрости много печали». Может, не прав тот, кто это сказал? Мертвым легче. Эти четверо сейчас ничего не знают, ничего не испытывают, ничего не боятся. Не боятся того, что случилось, и того, что может случиться. Но чего боится он, живой? Того, что уже случилось? Или того, что может случиться? Мертвые не знают, что они мертвы. Он знает, что когда-нибудь умрет. Только не теперь. Сейчас он еще жив.
Пусть они играют в безобидную игру домино. Один склонился под стол. Только бы он не встал и не сказал: «Ры-ба…» Если это произойдет, тогда — все! Тогда надо кончать. Нет, мертвец не встает и не шевелится. И остальные не выражают нетерпения. Они спокойны. Им незачем суетиться, их игра уже не окончится, она бесконечна…
Вот дверь казармы. Открыта одна створка.
Сержант протискивается в дверь с ношей на руках. Что-то не дает пройти. A-а… Это ствол автомата зацепился. Поправил. Прошел. Дневальный за столом, склонился, задремал что ли?.. Фу! Потом, после… Дальше. Командир команды здесь или… Опять! Он же видел его: командир дома лежит с обострением язвы. И зачем он на этот остров приехал с язвой? Скрывал, наверно. Здесь больше платят. А жена у него красивая, на фотографии. Ей, наверное, мешала его язва. Но разве язву вылечишь большим служебным окладом? Нет, конечно. Может, от того и язва. У командира два дома: один там, где жена, — далеко, а другой — здесь. Фактически — ни одного.
«А вот и мы дома, — подумал сержант, занося женщину в комнату, где размещалось его отделение. — Правда, это — не дом, это моя кровать только. Даже не моя… Полежите здесь. Жилка бьется? — он посмотрел и легонько потрогал рукой эту маленькую жилку, на шее у женщины. — Бьется. Ну и хорошо. Полежите, а я осмотрюсь…»
Сержант обошел казарму и спустился на первый этаж. Никого, кроме дневального, в здании не было. Он подошел к двери кладовой, где старшина хранил хозяйственное добро. Подумав немного, снял с автомата штык-нож и взломал замок.
«Не сердись, старшина, — мысленно извинился он. — Никому это теперь не нужно. А мне необходимо сменить белье. И ей постель, а то ведь неудобно… Что еще? Аптечки. Пригодятся. А это? Ху! Спирт. Как его майор пил? Может понадобиться…»
Женщина пришла в сознание и уже сидела на кровати, поджав ноги. Когда открылась дверь, она вскочила и взвизгнула, но, узнав сержанта, успокоилась. Он сложил на стол все, что принес. Она ничего не понимала, да и сержант ничего не понимал, но, поймав себя на этой безнадежной мысли, сделал вид, что понимает — ведь надо было оставаться разумным! — и поэтому сказал:
— Тут вот белье… Заменить надо.
— Зачем?
— Вы здесь будете… — и добавил: — Пока…
— А где мы?
— В казарме. Это моя кровать. Но вы можете выбрать любую.
— А вы?
— Что я?
— Вы где будете? Вы уходите?
— Нет. Я не ухожу. Мне идти некуда. Я запру в казарме двери и буду в соседней комнате.
Сержант вынес дневального на улицу. «Извините, ребята. Не обижайтесь на меня, — мысленно обратился он к «доминошникам». — Я не выгоняю вас. Но мы теперь на разных берегах». Он уложил их тела около забора на деревянный помост, где солдаты занимались поднятием штанги и гирь. Накрыл мертвецов простыней, одной не хватило, принес еще две. По краям, чтобы не сдуло ветром, положил металлические диски — «блины», как их называют штангисты. Отошел, но, вспомнив о ключах, что остались у дневального, вернулся. Ключи ему были необходимы. Простыни бугрились от согнутых в локтях и коленях конечностей — это были уже не руки и ноги, а именно конечности — застывшие, неповоротливые. Не без ужаса сержант, приоткрыв простыню, увидел чьи-то широко раскрытые глаза, это были уже ничьи глаза. Мертвец глядел сквозь него, в никуда, холодными, высохшими и обесцвеченными глазами неимоверной и непрекращающейся муки. Ни упрека, ни мольбы не было в этом взгляде, не было в нем и смирения с тем, что случилось. Сержанту вдруг показалось, что он понял, что такое смерть. Даже не понял, а как бы на миг почувствовал себя в этом состоянии, узнал нечто. Странное состояние невесомости тела, незначительность всего, что называется жизнью, и одна мысль: все суета сует. Им овладел соблазн смерти. Ни страха, ни боли, ни ужаса, ни печали, ни радости. Он тряхнул головой и посмотрел в глаза мертвецу. Нет! Надо жить. Пусть непонятно, зачем. Никакие слезы, стенания, боль и ужас не могли сравниться с выражением этого чуждого, равнодушного, ничего не просящего и ничего не прощающего взгляда. Он снова забыл о ключах, а, вспомнив, не мог сообразить: кто из этих пятерых был дневальным, у кого должны быть ключи, нехорошо будет, если он ошибется. Он ведь не смотрел в лица мертвецов, когда переносил их сюда, а теперь они все были одинаковы. «Этот, — решил он. — Подошвы сапог не в пыли».