Под хулой уже ожидал папа Абарбарчук.
Папа был молод тогда, очень молод, он не знал еще, чего делать со своей женой, и к нему был приставлен особый старичок, чтобы обучить этому несложному искусству.
Но зато у него был нос.
Самый большой нос во всем местечке.
Этот нос перешел потом к его сыну, а от сына к внуку.
Не иначе, какой-то шаловливый ген прыгал у них в семье с носа на нос, никак не желал отвязаться.
Ген-антисемит.
Папа Абарбарчук оказался непоседой.
Папа пешком ходил в Могилев-Подольский, Бельцы, Атаки и Флорешти, даже если дохода было на пятачок.
Перед японской войной папа уехал в Америку.
Он там работал, он много работал и накопил деньги на шифс-карту – жене и сыну.
Вернулся в костюме, в котелке, с чемоданом и тросточкой: забрать своих.
– Ах! – сказала мама Абарбарчук. – Это же английский лорд, люди! Где ты достал все это, Мойшеле?
– Где достал? – сказал папа. – Я работал, Рейзеле. Я много работал. Я работал семь дней в неделю и всё это заработал.
– Что?! – сказала мама. – Чтобы я поехала в эту гойскую Америку, где работают по субботам? Так нет же!
И они остались в местечке.
А в сорок первом году пришли немцы, столкнули в ров стариков со старухами, сверху присыпали песком.
И папу с мамой столкнули тоже.
4
Вечная вдова Маня рано ложилась спать, насмотревшись по телевизору всякой всякоты.
Особенно она любила бокс.
Бои тяжелого веса.
Даже подскакивала на стуле при хорошем ударе.
– Старушка ты кровожадная, – выговаривал ей Лазуня. – Постыдилась бы напоследок.
– Посмейся, посмейся, – бурчала она с лежанки. – Вот ужо скажу зятю: он те наволдыряет...
Зятя у Мани давно не было.
Зятя убили в севастопольскую еще кампанию, ядром по башке.
Но Маня оговаривалась постоянно.
Они жили вдвоем, в одной комнате, после уплотнения: Лазуня-холостяк да Маня-вдова.
Вся комната была заставлена горшками, в которых рос Ванька-мокрый, любимый ее цветок.
Надумал жениться:
– Обойдешься.
Уперся – она в паралич слегла.
Передумал – спрыгнула с лежанки, будто новенькая, наварила ему пшенной каши.
А не балуй в другой раз.
Кроме бокса, она любила еще и пожарных.
Аж холодела при виде!
Укатывалась на дальнюю улицу, звонила из автомата, содрогалась от нетерпения на тонких ножках.
– Приезжайтя! Полымем полыхает.
А там уж глядела во все глаза, как катят они с шумом и грохотом, красные, сверкающие, брезентово-несминаемые, и в дуделку на ходу дудят.
Вот он подумал однажды: расстреливают, дают последнее слово, самое последнее! – а сказать-то нечего. Нечего выкрикнуть горлом, выхаркнуть кровью, легкие вывернуть наизнанку, чтобы вздрогнули на прощание, обернулись, запомнили хоть на миг.
День целый ходил, думал, томился: пошлость одна на уме.
И вечером, когда вдова Маня утихла на лежанке, он вынул из сундука заветный RELIEF-ALBOM, уложил его на клеенку и стал записывать потихонечку, под Манино сопение, макая перо в чернильницу, посыпая написанное мелким просеянным песочком, как в прежние времена.
Косное поначалу, туманное, мыслей просвеченное под конец.
Он писал:
"Всякая тирания, которой предстоит борьба с инакомыслием, должна смириться с ожидающей ее в будущем эволюцией противника. Сначала против нее выступят мамонты, прекраснодушные травоядные идеалисты, с которыми она справится быстро и без особых хлопот. Мамонты самой эволюцией обречены на нежизненность, и их уничтожат легко и просто. Им, мамонтам, ничего не надо, кроме – разве что – справедливости, а за неимением таковой в природе они могут вымереть и сами, стоит только подождать. Но на смену мамонтам придут гиены и шакалы, племя более мелкое, но зато и более многочисленное. Этих уже одной справедливостью не утолишь. Этим злость застилает глаза при виде неравномерного распределения продукта. Этих надо бы подкормить, да погладить по шерстке, но и их уничтожит тирания под видом инакомыслия. Ошибкой было убивать мамонтов, которым надо поровну распределить траву. Ошибкой – убивать шакалов, которым нужно мясо поровну с их силой и алчностью. Потому что на смену этим придут новые противники – крысы. Бесчисленное половодье врагов, которые будут рваться к горлу, только к горлу, слепые и беспощадные в погоне за кровью, которых ничем уже не утолишь. Они-то и поборют вашу тиранию, подгрызя сначала поджилки, чтобы упал колосс и открыл доступ к беззащитному горлу. Они-то и победят, и установят новую тиранию – безжалостного большинства, что будет пожирать самое себя, оказавшееся в меньшинстве. Нет, всякая тирания – если она, конечно, умная тирания – обязана беречь травоядных врагов-мамонтов, бороться с ними вяло и бесконечно, чтобы – не дай Бог! – не пришли на смену мамонтам иные противники. Но где вы встречались с умной тиранией?.."
– Женись, женись, – подпугивала Маня с лежанки. – Вот ужо скажу внуку, он те чих-пых устроит...
Внука у Мани тоже не было.
Внука распластали в турецкую еще войну, саблей напоперек.
Турок душит, сердца рушит,
Пламем, огним и копьем…
Но Маня об этом позабыла.
По воскресеньям, когда делать было нечего, забредал поскучать Усталло Лев Борисович, рассказывал Лазуне грустно и застенчиво:
– Дети растут. Дети вырастают. И уходят в собственный мир, куда нет тебе доступа. Это была ошибка: завести одного ребенка. Детей нужно много. Очень много. Чтобы всегда бегал маленький в доме... Что вы на это скажете?
– Я скажу на это, – говорила Маня от телевизора и губы поджимала на незваного гостя. – Я тебе так скажу. Заимели власть, ворвались – ног не вытерли, потеснили, запоганили, загваздали пол. С того и пошло.
Усталло Лев Борисович уходил к себе, сутулясь от огорчения, и Лазуня ей выговаривал:
– Злопамятная ты старушка! Зачем человека обидела?..
К тому времени они уже закрыли границы.
Ввели прописку.
Подключили мощные свои заглушки.
Мир суживался стремительно, на глазах, просторный когда-то мир, и врачи на приемах подбавляли свое.
– Вы не бегайте, – говорил первый врач. – Зачем вам бегать? Не надо. Ходите себе потихоньку.
– Вы не загорайте, – говорил другой. – Категорически. Вам это не нужно. Вам – вредно.
– Коньяк, – говорил третий, – ни-ни. Водку – тоже. Пиво тяжелит. Кофе волнует. Молоко пучит. Мясо возбуждает.
И мир сузился до размеров комнаты.
Но Лазуня сопротивлялся. Лазуня упрямо бежал по универмагу, пихаясь локтями, обгоняемый и обгоняющий, а за дальним прилавком стояла старая продавщица, глядела на него жалеючи.
– Не завезли, – говорила продавщица, и Лазуня покорно брел назад, чтобы назавтра повторить всё сначала.
Он вставал до рассвета у дверей магазина, жался в густой толпе, нервно перебирал ногами и врывался потом вместе со всеми – по этажам, по лестницам, к нужному ему прилавку.
– Не завезли, – говорила жалостливая продавщица, и сердце снова выпрыгивало из горла.
Были у него уже знакомые в толпе.
Были соперники на дистанции.
Были и редкие счастливцы, что добегали первыми и захватывали единственные экземпляры.
Через два месяца попыток, когда окрепли ноги и установилось дыхание, Лазуня добежал третьим, а завезли их всего – четыре.
Он купил радиоприемник "Рига-10" и под завистливые взгляды обделенных уволок домой.
Теперь он сидел возле него ночами, прорывался через заглушки в просторный и запретный мир, переживал и пугался.
Однажды через вой и скрежет пробился ехидный вражий голосок. Он издевался над отцом народов, этот поганец, так изощренно и так изобретательно, что Лазуня дрогнул, пошатнул тумбочку, и вожделенный радиоприемник "Рига-10" вдребезги разбился об пол.
Надо бы снова бежать по магазину, да денег не было больше, сил не стало, и мир сузился окончательно до размеров комнаты.