Любое созерцание, любое понимание природы начиналось для Гёте с непосредственного чувственного впечатления, а это значит — не с изолированного явления, отфильтрованного с помощью специальных приборов и до некоторой степени силой вырванного у природы, а со свободно развертывающегося, открытого нашим чувствам естественного события. Возьмем какое угодно место из раздела «Физиологические цвета» в его учении о цвете. Спуск зимним вечером с занесенного снегом Брокена дает повод для следующего наблюдения: «Если на протяжении всего дня при желтоватом оттенке снега замечались легкие фиолетовые тени, их следовало считать темно-синими, учитывая интенсивно-желтые отсветы освещенных частей. Когда же солнце склонилось наконец к закату и его лучи, предельно ослабленные сгустившимся туманом, одели чудесным пурпуром весь мир вокруг меня, цвет теней превратился в зеленый, который по ясности можно было сравнить с зеленым цветом моря, а по красоте с зеленью смарагда. Зрелище было даже более ярким. Можно было подумать, что находишься в мире фей, ибо все оделось в два ярких, столь прекрасно гармонирующих друг с другом цвета, пока солнце не зашло и все это роскошное зрелище не исчезло в серых сумерках, постепенно переходящих в лунную и звездную ночь». Но Гёте не останавливался на непосредственном наблюдении. Он очень хорошо знал, что непосредственное впечатление может стать познанием только в том случае, если руководствуется поиском взаимосвязи, сначала предполагаемой, а затем, при удаче, обретающей достоверность. Процитирую, например, одно место из предисловия к учению о цвете: «Простое смотрение на предмет не может побудить нас ни к чему. Всякое рассматривание переходит в разбор, всякий разбор — в обдумывание, всякое обдумывание — в установление связи, и можно сказать, таким образом, что при каждом внимательном взгляде на мир мы уже теоретизируем. Проделывать это в полноте сознания и самосознания, со свободой и иронией, — чтобы воспользоваться рискованным словом, — особое искусство, необходимое, если мы хотим, чтобы абстракция, которой мы боимся, была безвредной, а результат опыта, на который мы надеемся, — поистине жизненным и полезным».
«Абстракция, которой мы боимся». Уже здесь точно обозначается пункт, в котором путь Гёте и путь господствующего естествознания должны разойтись. Гёте знает, что всякое познание нуждается в образе, связи, смысловых структурах. Без них познание было бы невозможно. Но путь к этим структурам неизбежно вел к абстракциям. Уже в своих исследованиях по морфологии растений Гёте на опыте убедился в этом. Наблюдая, особенно во время своего итальянского путешествия, различие растительных форм во всем их многообразии, он надеялся, что при более обстоятельном их изучении сможет яснее распознать таящийся в них принцип единства. Он говорил о «сущностной форме, с которой только и играет природа, производя в этой игре все многообразие жизни». Отсюда он и подходит к представлению о прафеномене, прарастении. «С помощью этой модели, — говорит Гёте, — и зная ключ к тому, как ею пользоваться, можно потом до бесконечности придумывать растения, которые хотя и не существуют, но могли бы существовать и обладают внутренней истинностью и необходимостью». Здесь Гёте стоит на пороге абстракции, которой он боялся. Гёте сам отказался переступать этот порог, но предостерегал также физиков и философов, полагая, что и они должны воздерживаться от этого шага. «Если бы, впрочем, прафеномен и был найден, беда в том, что его все равно не захотят признать первичным. Мы ищем чего-то еще за ним, по ту сторону, тогда как здесь-то и следовало поставить предел нашему созерцанию. Пусть исследователи оставят прафеномен в его вечном покое и величии».
Итак, не следует переступать порог, ведущий к абстрактному. Чтобы не подменять живое созерцание абстрактной мыслью, наш путь не должен простираться за пределы, ограничивающие это созерцание. Гёте был убежден, что отвлечение от чувственной реальности мира, вступление в эту беспредельную сферу абстракции должно принести с собой гораздо больше дурного, чем доброго.
Но уже со времен Ньютона естествознание пошло другим путем. С самого начала оно не боялось абстракции, и его успехи в объяснении планетной системы, в практическом применении механики, в конструировании оптических инструментов и во многом другом внешне оправдывали это и вскоре привели к тому, что на предостережения Гёте уже не обращали внимания. Со времен появления великого труда Ньютона «Philosophiae naturalis principia mathematica» и по сей день это естествознание развивалось, по сути дела, совершенно однолинейно и последовательно, а воздействие, которое оно оказывало посредством техники, преобразило облик Земли.
В этом общепринятом естествознании абстракция осуществляется в двух довольно-таки различных пунктах. Задача ведь в том, чтобы найти нечто простое в пестром многообразии явлений. Стремление физика должно поэтому состоять в том, чтобы вычленить в запутанной сложности феноменов простые процессы. Но что значит простые? Со времен Галилея и Ньютона ответ гласит: простым является такой процесс, закономерный ход которого может быть без затруднений и во всех деталях описан математически, с количественной стороны. Прост, следовательно, не тот процесс, который непосредственно развертывается в природе. Физик должен сначала, порой с помощью весьма сложных приспособлений, разделить пеструю мешанину феноменов, очистить существенное ото всех ненужных, побочных воздействий, чтобы со всей ясностью обнаружился единственный «простой» процесс, и можно было отвлечься, то есть абстрагироваться, от всех посторонних явлений. Это одна форма абстракции. Гёте считал, что при этом как раз сама природа, по существу, и изгоняется. Он говорит: «Смелое утверждение, что перед нами все еще природа, мы встречаем только мягкой улыбкой и легким покачиванием головы: ведь архитектору не приходит в голову выдавать свои дворцы за горы или леса».
Другая форма абстракции связана с использованием математики для описания явлений. В ньютоновской механике впервые обнаружилось — и это было причиной ее колоссального успеха, — что математическое описание позволяет внутренне объединить огромные сферы опыта и тем самым упростить их понимание. Галилеевские законы падения, движение Луны вокруг Земли, движение планет вокруг Солнца, колебания маятника, траектория брошенного камня — все эти явления могли быть математически выведены из основной предпосылки ньютоновской механики, из уравнения: масса X ускорение = сила — в совокупности с законом притяжения. Таким образом, математическое уравнение, отображающее эти явления, было абстрактным ключом к пониманию весьма широкой области природы, и Гёте тщетно боролся с тем доверием, которое вызывала мощь этого средства. Он говорит в письме к Цельтеру:
«В том-то и состоит величайшая беда новой физики, что экспериментальные орудия оказались как бы обособленными от человека, и в познании природы и даже ее возможных действий решили ограничиваться только тем, что выведено из показаний искусственных инструментов. То же самое и с вычислениями. Существует много истинного, но не поддающегося вычислению, а равным образом и такого, что нельзя подвергнуть решающему эксперименту».
Действительно ли Гёте отрицал организующую силу и познавательную способность естественнонаучных методов, эксперимента и математики? Не слишком ли низко ставил он противника, с которым столь неутомимо боролся и в учении о цвете, и во многих других трудах? Или же он не желал признать его силу, поскольку на карту поставлены были такие ценности, которыми он не был готов пожертвовать? Пожалуй, мы должны будем ответить, что Гёте не хотел идти к единому пониманию путем абстракций, потому что он казался ему слишком опасным.
Он, правда, нигде точно не указал пугавшие его здесь опасности, но самый знаменитый образ поэзии Гёте, Фауст, позволяет догадаться, в чем тут дело. Помимо всего прочего, Фауст — разочарованный физик. Кабинет его наполнен приборами. Но он говорит: