В статье «Мазохизм в русской литературе» Ранкур-Лаферрьер обращает наше внимание на засилье персонажей-мазохистов в российской изящной словесности. Он пишет, что «крестьяне И. С. Тургенева очень часто покорно принимают свою печальную судьбу и обычно объясняют происходящее с ними в христианских понятиях»[8]; что «В книгах Льва Толстого также много христиан-мучеников»: отец Сергий, отрубивший себе палец, Платон Каратаев, который «оседает под березой и с умиротворенным видом ждет, когда французский солдат пристрелит его», Анна Каренина, чьи поступки на протяжении романа становятся все более разрушительными для нее самой, князь Андрей Балконский, стремящийся умереть до срока, Пьер Безухов, действия которого порой самоубийственны[9]; что «Достоевский, как никто другой в мировой литературе, мастерски рисует картины мазохизма»: Раскольников, добровольно принимающий наказание (как офицер из новеллы Кафки), Алексей Иванович, герой «Игрока», любящий унижаться перед женщинами и наказывающий себя, снова и снова проигрываясь на рулетке, персонаж «Записок из подполья», постоянно загоняющий себя в обстоятельства, унижающие и оскорбляющие, Дмитрий Карамазов, так же как и Раскольников добровольно принимающий наказание и страдания в Сибири, но за преступление, которого не совершал[10] etc; что «менее религиозным, чем все вышеназванные авторы, был сатирик Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин, в произведениях которого несметное число мазохистов. Обитателей Глупова, к примеру, приводит в движение „сила начальстволюбия“. Они изобретают множество способов, как навредить самим себе… Смех, пробуждаемый Салтыковым-Щедриным в читателе, по своей сути садистский — это форма агрессии против глуповцев. Но в той мере, в какой русские узнают в жителях Глупова самих себя (так же, как они видят родственную душу в образе Иванушки-дурачка), они смеются над самими собой, то есть цепляются за свою собственную, отчасти мазохистскую фантазию»[11].
Из русских писателей XX века, создавших персонажей-мазохистов, Ранкур-Лаферрьер вспоминает Владимира Маяковского, Андрея Платонова, Бориса Пастернака, Николая Островского, Александра Солженицина, Василия Гроссмана. Поздние произведения Платонова определяет как «литературу для мазохистов» и профессор-славист из Лос-Анджелесского Университета Томас Зайфрид[12]. А славист из Чикагского Университета Катерина Кларк писала о мазохизме в романах периода сталинского культа личности, правда, прибегая не к психоаналитической терминологии, а к антропологическим образам. Многие герои в литературе соцреализма проходят через «традиционные ритуалы инициации», как называет их Кларк: тяжкие испытания (Павел Корчагин), увечье (Алексей Маресьев), пытки (молодогвардейцы). Проходя этот обряд, герой может погибнуть, буквально или метафорически, но в результате сольется с коллективом, приобщится к русской соборности. «Когда герой избавляется от своей индивидуальной самости, он умирает как личность, но возрождается как часть коллектива», — пишет американская исследовательница[13]. Таким образом, и в этом пункте аналогия налицо: мазохизм Кафки полностью созвучен русскому мазохизму, если учесть, что перечисленные писатели — как классики, так и наши современники — отражали (а это так) типические черты русского характера.
Наконец, пятой особенностью мира Кафки, как нам представляется, является его амбивалентность, раздвоенность. Герои Кафки живут в двух измерениях: в окружающей их действительности, обыденности, и в мире фантасмагорий, кошмаров. Причем одно состояние перетекает в другое совершенно без разрыва, плавно и незаметно. Вот человек, простой обыватель, спокойно засыпает в своей постели, и вот он просыпается превратившимся в огромное насекомое. И его близкие воспринимают это как нечто совершенно естественное и вполне ожидаемое. Вот мелкий клерк ходил себе на службу, и вот ни с того ни с сего его обвиняют непонятно в чем и заводят против него дело. Вот человек приехал по приглашению хозяев поместья по делу — выполнять работу землемера, и вдруг он оказывается в окружении каких-то странных людей — обитателей поместья, и в плену каких-то странных отношений между господами и их подчиненными. Вот молодой человек зашел в комнату отца посоветоваться с ним по поводу предстоящей свадьбы, и вот он бежит топиться по отцовскому приговору. Реальность и мир фантасмагорий настолько же близки друг к другу разве что в творчестве Гофмана, а из русских писателей — у Гоголя и Достоевского. Если воспользоваться терминологией Мирчи Элиаде, румыно-французского философа и культуролога, мир Кафки расщепляется на мир профанный и мир сакральный.
Мирча Элиаде пишет о том, что в религиозном восприятии человека пространство анизотропно — в нем много разрывов, разломов, одни части пространства качественно отличаются от других. В мирском восприятии пространство, напротив, однородно и непрерывно, но такое десакрализованное его восприятие не встречается в чистом виде, поскольку в бессознательном даже нерелигиозного человека продолжают жить мифы и религиозный опыт. То же относится и ко времени: существует Священное Время, которое неоднородно и небеспрерывно, и мирское время, историческое настоящее. Любой человек живет в мирском времени и — в большей или меньшей степени — во Времени Сакральном. Последнее — это время празднеств, карнавалов; оно парадоксальным образом предстает как цикличное, обратимое и восстанавливаемое. Сакральное участие в празднестве предполагает выпадение из обычной, мирской, временной изотропности для восстановления Времени Мифов, кругового возвращения рождения и смерти, сотворения Космоса и наступления Хаоса[14].
То же и у Кафки: мирское и сакральное восприятия времени и пространства сосуществуют в его психике и незаметно перетекают одно в другое. Но сакральное мироощущение Кафки населено не праздничными образами, а кошмарами и фантазиями о преследовании. Оно окрашено параноидной (или персекуторной, как называла ее уже упоминавшаяся выше Мелани Кляйн[15]) тревогой. Следовательно, можно связать это мировосприятие с непроработанными проблемами младенчества писателя (параноидно-шизоидной позиции в частности).
Но на раздвоенность, расщепленность, амбивалентность русской души также указывали неоднократно и различные исследователи-психологи (как западные, так и российские), и писатели. Достоевский устами Мити Карамазова говорит о том, что «широк человек, слишком даже широк, я бы сузил»[16]. Или Блок Александр, со школы знакомый:
Грешить бесстыдно, непробудно,
Счет потерять ночам и дням,
И, с головой от хмеля трудной,
Пройти сторонкой в божий храм.[17] Зигмунд Фрейд пишет во вступительном очерке к монографии «Прообраз братьев Карамазовых», изданной в Австрии в 1928 году, что «эта сделка с совестью — характерная русская черта»[18].
В российской ситуации нарциссические тенденции усугубляются еще и нашей психоисторией. Во-первых, упомянем симбиотичность отношений общества и власти, на протяжении веков во многом определяемые, вероятно, обширностью российской территории. Профессор Решетников, президент Национальной Федерации Психоанализа России, пишет, что «постоянно изменяющееся пространство весьма специфически сказалось на формировании национального самосознания населяющих это пространство народов, сделав его неким бесформенным и неопределенным. Необъятное пространство постепенно становилось не внешним, а самостоятельным фактором… Это сближало ментальность давно оседлого народа с типичной ментальностью кочевника, не склонного рачительно обустраивать свое временное стойбище. Россия всегда жила в условиях ожидания какого-то нового переселения, что находит свое подтверждение не только в исторических походах Ермака и т. д., но и в современных „походах“: в освоении Сибири, целины, Магнитки, Кузбасса и т. д.»[19]. Несколькими страницами далее Решетников логически продолжает эту мысль, восходящую еще к печально знаменитым «Философическим письмам» Петра Чаадаева: «Для понимания психоисторической сути многих современных явлений необходимо еще раз коснуться традиционно русской идеи — идеи пространства, входящей в качестве важной составляющей в российскую ментальность. Высокая плотность населения в Европе и рано сложившееся бюргерство (с его типичным пиететом по отношению к праву, а также к своей и чужой собственности) побуждали горожанина-европейца постоянно заниматься обустройством того, что он имел. Россия с ее необъятными (и на протяжении всей предшествующей истории постоянно расширяющимися) просторами представляла качественно иную пространственную ментальность, а именно потребительское отношение к природным ландшафтам и ресурсам»[20].