И было еще одно воспоминание, после которого ощущение опасливой повадки обострялось до предела, воспоминание о том, что он там видел; главарь был скрыт за колонной, но оказывается, он вставал, то есть его подняли на руки и понесли в сортир, и тут, каждый, кто был в этом сарае, все стремились ухватиться, хотя бы коснуться своего бога и тем самым облагородить себя, и все это происходило, когда они поднимались и шли к нему навстречу, чтобы посмотреть, что ж это за мальчик, явившийся к ним? И еще был обязательный ритуал целования в самое исходное заднепроходное место до и после оправки! и до, и после! Тут было еще вот что: Мите, как пришельцу, постороннему, выставлялось все это хорошо, как некая демонстрация таинства и презрения к миру, откуда пришел он, поэтому он все видел, как все осуществлялось, но как они ни старались! виделось и другое; как они ни старались делать все это пристойно, будто только так и надо жить, — что это есть единственный и достойный способ жизни, и они пытались изобразить, что это был даже самый достойный вариант отношений между людьми! все это было делать трудно, но они все старались быть похожи то на мать, которая целует свое чадо с упоением во все места, то на женщину, для которой полное счастье даже более заключается в сокрытых от других глаз частях любимого, a то, даже на младенца, для которых мать была их истоком, и пока они были слепы, они не стеснялись этого и росли из него, из истока; но как они ни старались все это изобразить, плотно держалось в воздухе иное: единственное чувство, которое ими руководило безотчетно и беспредельно, было чувство страха, то единственное чувство, было чувством страха! и вся их страсть была страстью, которую рождает страх! Вот что ему открылось! А они, когда шли к нему, когда несколько человек лениво поднялось! в каждом своем движении, все это стремились показать повторно, и все виделось Мите, что они несут его на руках и все стремятся хоть как-нибудь докоснуться до него; и этот ритуал был основным здесь, который и подтверждал истинную любовь, преданность и единство! Вот почему и возникло, что надо было бы бежать, пока у него самого ничего этого не было, пока у самого еще не было омерзительного чувства страха. И тут же появился некто, распространяющийся всюду регистратор, из невидимой, неощущаемой плоти времени, они действовали все вместе, отчего Митя понял, что что-то готовилось в нем и вот сейчас, на виду у этой банды должно было случиться, требовалось только малое мгновение, трудно отличимое от мгновенья, в котором он был сейчас, может быть, на величину седьмого или десятого порядка малости, некий машинный ноль, и вот почти тогда же, он понял главное, чего нельзя было произносить, даже думать, опасно было, чтобы даже догадались об этом, и теперь он только думал, как бы они ничего не заподозрили! а бестелесный человечек только ухмылялся, чем ближе он приближался к пониманию главного, тем явственнее становился образ этого неухватливого человечка и регистратора, вот теперь-то ты увидел, голубчик! А увидел-то он вот что: что они не только хоронили, но и убивали! вот это-то и было главное, что открылось; и теперь только было одно: чтобы не догадались, что он знает, что он знает кто. Пока они приближались, нужно было только не выдать, что он знал! Но главарь-то, пахан, пока не вставал. Митя теперь знал, что он сидит за колонной, но каков он был, он не представлял, он только знал, теперь, как он это знал, было неясно, что все они, вся его шайка отбиралась особо, все они должны были сделать все, что он скажет. Тут кто-то сказал юным голосом, тем, когда его кто-то звал на улице: господи, в десять крат! если это только можно: в десять крат! лучше мне, господи, в десять крат! Митя все оглядывался, неожиданно свет стал снова набухающим влажным, а он все приглядывался, напрягался, господи! ну кто же! кто звал его? как легко стало его сердцу, когда звал кто-то, как свободно дышалось в нем! кто-то к нему шел! Во сто крат, господи! во сто крат, все что ему, мне, мне! лучше мне! И вот настало самое простое, тоже поднялось со дна души, будто выскребал кто-то, вытягивал это простое; простое было вот что: выбирай, голубчик, ты или мать? два раза не повторили, а как проявилось, так и осталось во всем, что было вокруг: ты или мать? И как он решит, так и должно было случиться, так и будет! И шайка была уже ни при чем, она только сделает все, а он должен был решать сам, сам! Никто здесь ни при чем, только сам! И как он решит, так и должно было войти в плоть времени! так и останется! навсегда! Вот это вот, что останется навсегда, никогда не изменится, нигде не проявится иначе, чем он сейчас, в следующее мгновение скажет, даже не скажет, только подумает, сказать можно было иначе! а вот подумать иначе нельзя было! И пока он все оглядывался, искал все, все копался в своей куче барахла, уже ведь подумалось! он понял, что уже подумалось! что все уже было решено, и уже подумалось, господи! и чтобы он сейчас ни говорил, он уже подумал! оказалось, что уже подумал! Как раз в то машинное нулевое мгновение, которое и требовалось для этого, десятого порядка малости, уже произошло, и как бы теперь он ни молил всех! как бы ни молил! все уже перемещалось к тому! И тут бестелесный вышел из него, и сказал: а теперь скажи! скажи это! СКАЖИ! А шайка только ожидала, что он скажет, уже все подошли ближе: он, или мать? все-таки требовалось сказать! Все уже знали, что он подумал, но все-таки требовалось СКАЗАТЬ! И вот это было вдруг озарением, счастливым мгновением! Теперь-то он знал, что вот подумать иначе было нельзя, это уже прошло, а что сказать-то он не скажет! не сможет! И сейчас омерзительно было, что он подумал! но это уже прошло, свершилось, а вот сказать-то он не скажет! вот теперь он ничего не боялся; чем он был счастлив в прошлом? чем же? а сейчас он был счастлив, даже если шарик расколется пополам, не скажет, вот это он ухватил точно! не скажет! как в нем все ликовало! не скажет! и мать говорила: милый ты мои! милый! вот теперь он ясно понял, кто звал его! кто говорил: во сто крат! во сто крат! милый! мы вместе: мы вместе с тобой! а он думал: главное, ничего не бояться! ничего не бояться! ничего! Господи! как теперь стало легко, когда было принято решение, теперь он с презрением осматривал всю окружавшую его тварь: не дождетесь! им нужно было, чтобы все было скрыто, а вот не получится! теперь уже не получится! Они все еще стояли вокруг, ожидая, но что-то они уже почувствовали! Тогда он взял и спокойно вышел, захлопнул дверь! Теперь его водил по участку сам директор гранитного участка, он взял его под руку, и слегка сжимал руку Мите, но не сильно, а скорее затем, чтобы высказать свое расположение, и тихо советовал не поднимать шума по поводу куртки; они медленно ходили среди осколков, стало светлее, a тот его все уговаривал; наконец, кто-то принес его перчатки и шарф, но куртки все еще не было, а директор все уговаривал, чтобы он согласился, а джинсы на нем были сине-серые, как говорил его сын: новяк, аж стоят! Вот в этих-то сине-серых джинсах — новяк, аж стоят — директор все прохаживался, уговаривая. Что ж, спросил Митя, вы мне все хотите сказать, втолковать, что мне нужно говорить? Да нет, зачем же, вы сами знаете, что вам нужно говорить, вы сами, Моисей Абрамович, или как вас там по батюшке, вы знаете, мы только заботимся, чтобы вам было легче работать; мы только заботимся об вас! но в то же время он советовал, мягко, не настойчиво, ни о чем, что было, не рассказывать, и уговаривал, что в действительности ведь ничего такого нет, тем более, что это был только сон. Нет, уж извините, сказал Митя, чувствуя, превосходство теперь во всем-всем, в каждом своем движении, в каждом слове, которое звучало теперь иначе, нет уж извините! Теперь-то уж извините! Но почему же они его просили! Вот что было странно! Почему просили? Но когда директор сказал, что это сон, Митя понял, что проснулся, и это в самом деле был сон! он взглянул на двери сарая, из которого вышел, дверь была приоткрыта и было ясно, что кто-то оттуда все выходил и выходил! но только вновь все трудно стало разглядеть, снова он все оглядывался и искал, перемешивал кучу своего барахла на столе, снова был сыроватый набухший воздух, все перемешивалось, одно находилось, а другое терялось, а он все рылся, так долго рылся, что устал, даже присел передохнуть и тут почувствовал, как боль схватывала горло, стягивала его внутренней стяжкой, будто режущей ниткой, и боль эта уходила в грудь и в спину. И Мите вдруг захотелось с этим директором обняться, чтобы все это кончилось, как можно скорее, тот все его уговаривал, чтобы все кончилось, — только бы ушла боль! как можно скорее! он будто бы все забыл, что директор был с ними, когда же это мелькнуло, он вспомнил про желоб, по которому он якобы несся, прошлое свое воспоминание, что только после этого они будут вместе с матерью, когда он все узнает, что будет там, и что их общее счастье: мы вместе! мы вместе: милый! — вырастало от этого, так вот, когда это мелькнуло, что он был с ними, тут же явилась мать, она шла по лесной аллее, была весна, было еще влажно, и мать промочила ноги, a ее все влекло, все влекло: она все искала встречи с ним, ей все казалось, что он появляется между деревьями, и ее влекло невидимой силой, и она чувствовала, что он был здесь в сыром воздухе между деревьями, но не могла никак коснуться его, все искала руками, телом, встречи с ним, и как она была счастлива, потому что он был, он был! И Митя все бежал и никак не мог догнать, никак не мог догнать мать, а она все искала руками, телом, встречи с ним, проваливаясь в рыхлый снег, и он был! был во всем, что было кругом, и вот теперь в это самое мгновение вся боль, которую он чувствовал от нитки, стянулась туго в одно место, настолько, что он, открыв глаза, вскочил и прыгнул к окну: было четыре часа утра, небо было чисто синим, ровнота-глухота, никаких переходов, ровное синее небо, торец школы перед окном был белым, синь была как бы за ним, жена и сын спали, белый пододеяльник был серым, Митя быстро оделся, и как тогда, в детстве, бежал через несколько ступенек и все думал: господи! только бы все было хорошо, только бы было хорошо, казалось, как в детстве, мать боролась с кем-то невидимым, кричала, угрожала кому-то из окна, а он все бежал следом, и думал: только бы все было хорошо! а кто-то в нем все говорил: нет, уже все, уже поздно! уже все! уже поздно! уже все! пока он звонил, он думал, только бы сейчас она выжила, только сейчас! сейчас! потом будет легче, только сейчас! только бы был Рябинин! только бы был Петр! Рябинин ее любил! Только был бы он! Только бы сейчас! пока он ждал, слышал гудки, никто не появился: были только дома, несколько окон горело, но не было ни души и так воздух стоял неподвижно! и ни одной души! улица, деревья, белая школа, пустое шоссе, ни одной души! и вот от этого тоже стало ясно, что все! и синее ровное небо, господи! какое же синее небо в четыре часа утра! господи! а кто-то сказал в нем: это оттого, что она умерла, что умерла твоя мать, это оттого, что все, синее небо, белые стены, от этого, это мы все провожаем ее, это оттого, что мы все, провожаем, мы все! это небо для нее, этот белый цвет для нее, это ее душа неслась и следом за ней неслась синь, небо, только для нее! Митя позвонил сестре, в больнице сначала трубку никто не брал, дольше обычного, никто не подходил, сколько он ни звонил, никто не подходил, он подумал, ждали его звонка и не подходили, не могли ему сказать; позвонил сестре, было уже пять, между белыми домами не было ни одной души, синь неба почти обесцветилась уже полностью; да, умерла, сказала сестра, сегодня ночью, в три часа, мы собирались тебе сообщить утром; дура, подумал Митя, она собиралась мне сообщить утром, у сестры был разбитый голос после сердечного приступа, он только спросил, кто же был в реанимации — Рябинина не было, — был тот.