— За вокзалом, на Касьяновской. Я — глазковский…
Глазково — предместье за Ангарой. И жили там хулиганистые глазкачи, наши лютые враги, называвшие нас, городских ребят, городчанами. Сразу за Глазковом начинался сосновый лес на Кайской горе, под ней петляла речушка Кая, а чуть поодаль, в песчаных отмелях, густо заросших черёмухой, из ветвей которой получались прекрасные удилища, луки, свистульки, нёс свои зелёные воды Иркут — река моего детства. Как мечтали мы вырваться из пыльного душного города туда, на Иркут, на Каю, к тёмной и таинственной Сенюшной горе, искупаться, позагорать, наломать черёмухи, полакомиться её глянцевито-чёрными, вяжущими рот ягодами.
Но на пути к этому загородному краю вставали шайки глазкачей. И плохо приходилось нам, городским. У нас отбирали небогатые наши завтраки, уложенные матерями в сумочки, отбирали вместе с этими сумочками, если были деньги — отнимали и деньги, награждали подзатыльниками и пинками. А если мы шли дружно, большой компанией, то в нас из-за калиток, из-за деревянных заборов летели камни, а сидевшие на лавочках парни постарше показывали нам кулаки и ругали скверными словами. Но и мы не оставались в долгу. Глазкачам, пришедшим в город, если даже они были старше и сильнее, можно было безбоязненно смазать по шее, по их же примеру отобрать деньги, выданные матерью на лекарство, — аптек в Глазкове в ту пору не было. Но если мы, бывало, не раз плакали от обиды и бессилья, то враги наши — помню точно! — были крепче и не унижались до слёз. Они терпели наши побои молча, не пытаясь сопротивляться — находились в стане недругов, надеясь отомстить на своей земле.
Я смотрел на Сашку Прибыткова и мне даже показалось, что именно он, тогда маленький задира, отобрал у меня на берегу Иркута пончики с повидлом, испечённые мамой.
— Били мы вас, — извинительно сказал Сашка.
— Да и вашим в городе перепадало, — усмехнулся я. — А за что?
— Детство. Какими дураками были, а?
Взвод автоматчиков, как и другие пехотинцы, уже поднялся, сержанты выстраивали неровные ещё ряды,
— Вперёд! — махнул рукой своему помкомвзводу Сашка. — Веди, говорю! Догоню вас, друга, понимаешь, встретил!..
Он вдруг торопливо открыл свою тощую полевую сумку:
— Возьми! — протянул мне плоский сухарь. — У меня ещё один есть, бери! — И сунул мне в руку.
— Спасибо, — смущённо кивнул я. — Мы ведь как поднялись, так не жравши и двинули. Начпрод, тетеря дохлая, чешется где-то…
— А у нас начпрод — человек. Душа человек! Всех горячим концентратом обеспечил, да ещё сухари вот приказал выдать… Ну, будь жив!..
Мы ещё успели записать номера наших полевых почт, и Прибытков побежал догонять свой взвод.
Пехотинцы всё шли и шли вперёд, огибая сопку, на которой находились Лазарев и комбат Титоров, шли занимать заранее открытые окопы впереди наших наблюдательных пунктов.
Бережно откусывая сухарь, я вернулся на огневую. И сразу меня вызвали с НП к телефону. Комбат спрашивал, как подвигается оборудование позиции и вообще, что у нас происходит. Я доложил, что окапываемся, к открытию огня готовы, спросил о японцах.
— Развернулись в боевой порядок, — ответил Титоров. — Залегли, обозы угнали, артиллерию тоже…
— Думаете, они как? Всерьёз? Или на испуг берут?
— Это у кого другого спроси. А мне таких вопросов не задавай. Форсируй лучше оборудование огневой, быстрей окапывайся. Взрыватели проверь сам. Заряды тоже. Тут «второй» тебя просит…
— Слушай, — спросил Лазарев, — у тебя всё готово?
Не успел я ответить, как Лазарев крикнул:
— Они пошли…
И тут же в трубке раздался голос Титорова:
— Батарея, к бою!..
Я эхом повторил эту команду.
Огневики отшвырнули лопаты, кинулись к минометам. Я передал трубку телефонисту, выскочил из окопчика, подбежал к первому миномёту.
А телефонист уже кричал:
— По пехоте! Осколочно-фугасной миной! Взрыватель осколочный!
Во всё горло, чтобы слышали командиры всех четырёх расчётов, я повторял за телефонистом:
— Угломер… Прицел… Заряд четвёртый! — и смотрел, как третьи номера расчётов навешивают на хвостовую часть мин заряды — белые, изогнутые колбасками мешочки, начинённые порохом.
«Сейчас, — думал я, — сейчас он подаст команду „огонь!“, всё загрохочет, взорвётся выстрелами, японцы тоже откроют огонь…»
Но вместо команды «Батарея, огонь!» следует:
— Батарея…
Ничего не следует, никакой команды. Пауза. Тишина. Я слышу, как стучит моё сердце в этой леденящей степной тишине. Ну же!..
— Батарея… Зарядить!
Это уже какая-то передышка. Готовность к выстрелам моментальная, но ещё не сами выстрелы. Всё напряжено, всё затаилось, готовое взорваться. Я не выдерживаю, прошу к телефону «второго».
— Понимаешь, — говорит Лазарев, — залегли, можно сказать, у самой проволоки. Лежат, гады, притаились, даже не окапываются. Добежали до проволоки и — на землю…
— А танки?
— Не видно танков. И артиллерию уволокли. Должно быть, на закрытые позиции. Хотя наблюдателей ихних мы пока не засекли. Думаю, ты правильно предполагал — очередная самурайская возня. Страху нагоняют. Там у вас обедом не пахнет?…
«Да ведь мы сегодня ничего не ели», — вспоминаю я, и голод так сильно напоминает о себе, что начинает даже звенеть в ушах.
— Не пахнет, — отвечаю безнадёжно, и мы заканчиваем разговор.
«Где же старшина дивизиона? Куда запропастился Наш батарейный старшина Смирнов, всегда такой расторопный и вдруг, — на тебе! — исчезнувший: с утра не появлялся в батарее. Где наши кухни? Что себе думает начпрод? К японцам, что ли, угнал он всех поваров?»
В это время на позиции появляется военфельдшер второго ранга Пупынин. Он невелик ростом, голова его воинственно задрана, и на всех он взирает будто командарм, не меньше. На широкой лямке через плечо висит сумка с красным крестом, рядом с пистолетом здоровенный кинжал в расшитых ножнах, фляга на ремешке, на шее для чего-то ещё бинокль, а на фуражке, над лакированным козырьком, «консервы» — солнцезащитные очки. Пупынин обожает всякую амуницию.
— Докладывай, Савин, больше заболевших нету?
«Тоже начальник выискался, докладывать ему ещё. Нет чтобы спросить по-человечески — как, мол, то да сё. Доклад ему необходим…»
— А что, — спрашиваю, — разве кто-то уже заболел?
— Ещё не знаешь? Старшину Смирнова с утра в госпиталь отправили. Температура почти сорок, и острое катаральное состояние дыхательных путей. Пневмония по всем симптомам…
Любит Пупынин напускать медицинского туману, говорить так, чтобы научные слова его были нам непонятны. И при этом испытывает явное удовольствие — вот, мол, я чего знаю, вот в чём понимаю, не то что вы — темнота, о чём, кроме своих миномётов, понятие имеете?
Сообщение Пупынина меня огорчает и злит. Огорчает потому, что по-человечески жаль Смирнова. А злюсь из-за того, что мы надолго лишились старшины, снабжение батареи теперь замедлилось, тот же самый обед доставить на позицию некому. Значит, комбат назначит временно вместо Смирнова кого-то из сержантов, и, наверняка этот сержант будет из моего взвода, скорее всего мой помощник — рассудительный и хитроватый Сухих, этот старшинские обязанности должен бы, как говорит Титоров, потянуть. А мне с кем оставаться? Я ведь лишусь лучшего командира расчёта…
Пупынин идёт вдоль нашей огневой позиции, где окапываются солдаты, смотрит, к чему бы прицепиться, и, конечно, находит: ведро с питьевой водой стоит открытое, туда летит пыль, оседает зеленоватой плёнкой.
— Почему непорядок? — строго вопрошает Пупынин.
Ну как он не понимает, что о такой ерунде никто не думает, когда миномёты заряжены и мы ждём боя.
— Спрашивай со своего санинструктора, это его дело, — отвечаю ему.
— Саниструктор, сам знаешь, на наблюдательном пункте. А здесь ты за порядок отвечаешь.
— Буньков, закройте ведро! И впредь чтобы закрывали… — говорю с раздражением, только бы отделаться от Пупынина. А то ведь ещё что-нибудь найдёт, и заладит, и не отвяжется — будет грозить рапортом командиру дивизиона.